Мы благоговейно вместе с ним ожидали приезда американки Лены (шепотом называли ее "заокеанской Сула-мифью", и имя ее не задумываясь ставили раньше своего)
и, может быть, как миф о ней, все хорошо знали в комнате Кузьмы огромный плакат с пляшущей девицей в красных юбках и с восхитительными оранжевыми ляжками.
- Мой сын, - представлял Кузьма, в скороговорке ухитряясь скартавить на уловимом внутреннем "гы...", когда впервые войдя к нему, каждый столбенел ошалело перед танцовщицей.
- Ты видишь? - в ней больше "мальчика", чем "девочки", - и хохотал, позволяя соображать на сей счет (но здесь была и авансом выданная похвала, если ты умел разглядеть "как бы американскую культуру" раскованности, силы и целомудрия.)
Кстати, М. Цветаеву Кузьма часто называл "мальчиком".
Но, многие ли угадывали в "гербовом плакате" еще и Кузьмовский, личный, один из образов его символики?
- "Пляшущий Леопард"*
Не придумала ли я?..
Хотя романтика не знает границ, кроме как намеченных
образом.
Я же хотела видеть всегда не групповой,
а "парный портрет":
Кузьма и Полина Георгиевна.
Правда, я-то здесь причем?, - даже и не знаю, может быть, в какой-то "протяженности рисунка"? Но что это такое?
...Мы с Полиной Георгиевной у нее на ночном дежурстве в бойлерной (это нечто вроде цивилизованной кочегарки), сами только что знакомы (после выставки Лермонтова к ней домой привел меня накануне Кузьма) и как бы уже почти влюблены друг в друга.
Она мне говорит, говорит, говорит, о Кузьме, о себе, о чем-то еще таком страшном, что сейчас вот утром должно случиться, какое-то свидание, от которого зависит вся ее судьба, она не может сказать Кузьме, она никому ничего не может сказать, сумеет ли она выдержать?..
- Ой, девочка, что же я такое нагружаю на тебя?..
Я действительно ничего почти не понимаю в её ужасной этой секретной тревоге, меня только захлестывает сила ее любви и самоотвержения, и какая-то исступленная женственность, словно бьющаяся о стекло птица, и хочется унять её в ладонях, защитить, но именно от меня-то и "требуется" благословить...
И я тоже что-то говорю, говорю, говорю... впопад? спасительное?
И потом почти "за ручку" вывожу ее из подземелья бойлерной и оставляю лицом в ту сторону, куда ей идти на свидание...
Вечером перед отъездом в Н-ск получаю сигнал, что "она выдержала". Только потом, при второй встрече узнаю, что ее преследовал сотрудник КГБ, и на этот раз она сумела окончательно и наотрез отказаться "информиро-вать" о Кузьме.
А у меня на всю жизнь остался чуть плывущий в подвальном сумраке в папиросном тумане ("Беломор-канал-фабрики-урицкого") в нежных пастельных тонах образ ее, чем-то странно схожий с виновно-греховной нечеткой красотой Руфины Нифонтовой из фильма "Сестры"* и с этой тайной связью через имя "Руфина" с моей мамой, с которой такой ракурс отношений для меня навсегда заслонен моим дочерним табу.
... Мы с Полиной Георгиевной, опять же, ночью, только теперь у неё на кухне на Новослободской, чиним рубашки Кузьме (крайне редко он позволяет что-либо сделать для него).
У Полины удивительная буквальная память на детали. Словно мы поем песню за шитьем, вековечную, "как-бы-мне-ря-би-не..." на два голоса, перебираем, пересказываем друг другу нюансы и подробности уже двух наших общих встреч и всего, что было между моими приездами: что он сказал, что он читал, как интонировал, и как..., и что...,
и о чем шепталась листва...
- Танька, а если он позовет?..
- Я пойду, Полиночка...
И это невероятное сплетение Полининой щедрости и рев-ности, внутренней свободы и самоуничижения...
И мучительная неразрешенность моей любви, и к Полине Георгиевне, и к Кузьме.
. . . . . . . . . . . .
- Знаешь, я спросила Кузьму, - как же Танька может?..
- Да, - сказал Кузьма, - она любит и тебя и меня, но меня немножко больше, потому что я мужчина...
Это мы с Полиной на каком-то уже чердаке лихорадочно курим, в третий мой заезд, когда мы приехали с Нинкой Фицей после летних полевых работ. "Швыряемся деньгами" и Фица поет-голосит во всю небывалую силищу свою, разнося по Слободе и вдоль бывших Тверских:
"Ко-лод-ни-ков звон-кие-цепи
Взды-ма-ают до-рож-ну-ю-пыль..."
или:
"Ми-сяц на ни-и-би
Зо-рынь-ки ся-а-ют
Ти-хо по мо-орю чо-вын плы-ве"...
или в неудержимую уж вовсе мощь:
"Го-ре горь-кое по све-ту шля-ло-ся
и на на-ас невзна-чай на-бре-ло-о"...
заломив руки за рыжую свою кудлатую безнадежную голову.
Но ничего мы тогда еще не знали-не чуяли,
как скоро они помрут,
Кузьма, и потом Фица,
и останется пленка магнитофонная, где на одной стороне - те песни, а на другую - Кузьма записал стихи на пробу, он читал Некрасова, Пушкина, Маяковского, любимые, очень нервничал, словно оставлял "документ"...
"Господу-Богу помолимся
Древнюю быль возвестим,
Мне в Соловках ее сказывал
Инок, отец Питирим.
Было двенадцать разбойников,
Был Кудеяр-атаман,
..."
Кое-где Нинкин голос "пробивал" пленку и получилось словно на фоне плача...
Нинка, когда входила в раж, в бас, пела стоя, воздев руки и запрокинув голову, и похожа была на сосну со сломленной верхушкой, и голос, казалось, бил прямо из ствола...
Кузьма подпевал "без слуха", взрыдами, иногда со слезами по щекам, но еще и шепнуть успевал:
- Ты же знаешь, как я отношусь к Фиц...джеральду?
или:
- Помнишь, рыжие подмышки Магдалины? - спросил Ламия Прокуратора Иудеи, Пилат потер рукой лоб, - Нет... Не помню...*
. . . . . . . . . . . .
Так вот, мы с Полиной на каком-то чердаке "на подходах к дому Кузьмы", лихорадочно курим, потому что накануне Кузьма убежал от нас, может быть, из-за ревности П.Г.; и меня среди ночи посылали его вернуть, но только я свистнула ему в окно, меня прихватили в милицию, - его окно выходит прямо к метро "Кировская"; и я уже "отбыла срок" в опасной близости от вытрезвителя; утром "мою личность" установили по моему же паспорту; и так далее...
И вот Полине теперь "все равно ведь нужно идти виниться"... в общем, всяческая бабья чешуя; но с тех раскаленных наших точек самого короткого страстного зрения мы принимаем очень важное решение.., - Полина идет к Кузьме, а я остаюсь ждать, если ее прогонят...
А в перерывах между моими нахлестами на Москву - поток писем Полине Георгиевне, "немножко с двойным дном", - мне не хочется писать Кузьме "через её голову", хотя все равно там читают вслух. И редкие письма прямо Кузьме.
И сплошной с ним внутренний разговор, который, казалось, будет длиться и длиться (и длится до сих пор, постепенно меняя акценты, - я ведь теперь старше его на десяток лет...)
Непрерывный диалог, как ковровый рисунок, да и вся моя жизнь того времени - в ритме прорастающих друг в друга Новосибирских и Московских дней,
и что там идет ярким узором - что теневым?
фиолетовое на красном - или - красное на фиолетовом?
где звук? где пауза?
казалось, орнамент готов тянуться бесконечно...
но оглянувшись назад,
как ни считай, - встреч оказалось всего семь...
но оглянувшись назад...
как тогда, в один весенний день, весь залитый солнцем,
я от входа в метро на Кировской оглядываюсь
на его окно, на дверь под окном,
он вышел до двери проводить меня
и остался стоять,
весь залитый солнцем, в белой рубахе,
щурится, хмыкает в усы, машет мне рукой...
и темный проем сзади - только фон,
и нестрашно впереди,
я кручу шапкой над головой,
почти в небе, прозрачном,
как бывает в полдень...
Что же наш "парный портрет" с Кузьмой?
Я рассмотрела его совсем недавно:
ко мне пришла жить двухмесячная "щёнка", исхудавшая, лысенькая еще, со змеиным хвостом и огромными ушами, Динка. Потом во дворе они подружились с молодым Гончаком, носились кругами, Динка заливчато верещала от восторга, она не поспевала, конечно, тогда Гончак хватал ее за поводок и сколько-то они бежали смешно и трогательно рядом, а иной раз Гончак схватывал ее всею пастью за башку и совал в сугроб, чтоб не визжала, может быть...