или наоборот, кому-то захочется поместить сразу за окном, за цветком, с ним как бы "в унисон" - атомный гриб, чтобы напомнить нам всем, о каком будущем хлопочем...;
а другим нравится соблазн морозного стекла, этакое скрещивание комнатного и оконного растительного орнамента, и получается изящная гармоническая планетка, словно мы на ней еще только малые дети, или просто знать ничего не хотим,
и тогда вообще можно так устроить цветок, что окна не видно будет, и ты останешься в комнате своей, среди этажерок и диванчиков, можно даже пустить вьющееся растение: плющ какой-нибудь, или виноград, и он еще оплетет стены "снутри" замково так, замкнуто...
Но Юра Злотников окно вовсе не стал рисовать. Его цветок стоял в рост мальчика лет восьми, до потолка еще много места оставалось, а за ним само собой, без всяких рамок, угадывалось пространство, и виден был весь простор улицы, и неважно было, московская ли то, новосибирская ли улица.
Там звенел трамвай, шелестели тополя, по тротуарам шли люди...
Иногда это были отдельные прохожие, например, ранним утром, и их неожиданное и естественное появление могло вдруг совпасть с желтым ритмом редкого падения листьев, а по первому снегу за фигурами тянулся четкий узор следов на асфальте.
Иногда на нашей улице бывает многолюдно, тогда в снегопаде непрописанные силуэты образуют черно-белые живые композиции,
смотрите, смотрите, - в каждое мгновение - иные;
а летняя толпа изменчива - цветной поток бликов между деревьями.
Мы не всегда задумываемся над тем, что толпа, ее одноликое многообразие, имеет эффект притяжения. Раздраженные, мы часто бежим толпы, боимся пропитаться её взрывчатой опасностью, даже в праздничном шествии теснится агрессия, но ведь и спасение, защита, но и возможность раствориться, слиться, сделаться вбирающей средой...
На Юриных картинах толпа единая и многомерная, как движение тела.
Юра ходит по улицам близко к деревьям, касаясь листьев головой, лицом, трогая руками ветки...
Мы не всегда знаем, что счастливы уже тем, что мир вокруг нас полон звуков людского присутствия, гомона птиц, или густой насыщенной тишины деревьев и трав, и спящих в ночи домов, доверчивой ласки прирученного зверья, полон дорогих нам лиц, которые мы можем завтра увидеть, встретить, или никогда не забывать...
Когда мы уже оказались на улице все, следуя Юриному рисунку, мы еще различали цвет глаз друг друга, разные фигуры встречных, их походку, отдельные жесты, куски разговора, но вскоре как-то рассеялись между людьми, теряя индивидуальность (нет, мы не сделались стадом, ведь то не была, скажем, демонстрация, нас никто не гнал к непременному достижению цели, мы всего лишь составляли рисунок),
и диффузное наше движение, схваченное взглядом художника, становилось стихией, сбрасывая отдельность и временность, обретая абстрактный смысл человечество, вровень с такими началами, как земля, вода, огонь, воздух.
В нас рождался ответный взгляд:
многократные отражения,
цветовая игра
ложились на полотно.
32. Трещина
У Кузьмы есть рассказ "Как мы со Злотниковым попали в милицию". Только в милицию они попали вовсе не со Злотниковым, а с Женей Федоровым это еще один из друзей Кузьмы. И стекло в витрине галантерейного магазина разбил тоже Федоров, за что их и схватал "воронок". Впрочем, может быть, и вообще никто окна не бил, а счеты с "воронком" давние, да уж и не такие давние: с 48-го и до амнистии.
"Долго в цепях нас держали", - цитата из Кузьмы. Вы мне будете возражать? - дескать, не только из жизни Кузьмы цитата? Правильно, и из Федорова, и более ранними датировано. Жаль, что при жизни Кузьмы, и еще лет двадцать после, не всем удавалось читать их судьбы в подлинниках.
Помню, там в рассказе по витрине пошли две трещины, как раз по числу героев, правда, была еще сноска на третью, что прошла по сердцу автора, но это уже можно считать лирическим отступлением.
А за рассказом осталось свое название.
Нужно добавить, что окно Юра Злотников все-таки рисовал, только это если бы он смотрел на нас с улицы, скажем, с большого проспекта (prospectus). Была у него в те же амнистированные годы картина маслом:
во все полотно - витрина с головными уборами, - магазин? ателье? vitrine?, и там за стеклом на дюралевых ветках висели шляпы и фуражки, как было принято в определенных кругах, хотя молодежь стала носить береты, и почему-то реабилитированные тоже..;
а на переднем плане наготове стояла черная машина, не "воронок", конечно, а то ли ЗИС, то ли ЗИЛ, и понятно, зрителям трудно было удержаться от игры отражений в ветровых и витринных стеклах, и уж совсем смешно было видеть свои искаженные фигуры на зеркально-пузатеньких дверцах машины.
Слава Богу, Злотникова "воронок" не тронул.
До знакомства с Кузьмой я знала людей, вернувшихся из лагерей, - В.М. Шульмана, Ю.Б. Румера и других, но по моим тем временам их судьбы казались столь обширно-легендарными, что тюрьма как бы "входила" в очередь событий (Господи, грех какой!).
Они были "нашими отцами", а отцы наши чего только не пережили, родившись еще при царе: революции, войны, разруху, голод... Мы даже будто привыкли, что у многих и вовсе нет отцов, матерей - реже.
А Кузьма был ровесником моей сестры, то есть совсем рядом, близко, его жизнь была представима.
Его жизнь могла быть такой же ровной и лаконичной, как наша. В неполные двадцать ее проломило трещиной.
Отец Кузьмы - большевик, директор завода или комбината какого-то, умер рано.
Кузьма всегда акцентировал: "Мой отец - больше-вик!", когда наше поколение сопляков, отдавших в свое время дань диссидентству, клевало на него, как на "жи-вую контру".
Кузьма, может быть, даже мало помнил отца.
Мать - простая работница, умерла, когда Кузьме было лет восемнадцать. Он ее очень любил.
А еще говорил: "Я дитя любви", - с особенной интонацией, как бы о себе - изначально счастливом человеке.
Он учился в школе, затем поступил в техникум. Как-то мы ходили с ним к Андронникову монастырю и там вдоль внешней стены лазали на фонарные столбы отыскивать "его фонари", - им делали такие заказы в техникум. Гордился. Когда умерла мама, работал два года на железной дороге.
Кузьма ходил в литобъединение (совсем как мы), и все его близкие друзья. И с ними же - их приятель, который оказался сексотом. Потом мы будем рассматривать фотографии: они там все, друзья Кузьмы, сидят, чай пьют, вино дешевое, стихи читают, и этот с ними, "сын врага народа", которого "воспитали в детдоме искупать родительские грехи", ведь не купили, по всей "чести" доносил.
А потом их арестовали всех, и сексота тоже.
Нас познакомила моя подружка Наташка на вернисаже Лермонтова. Кузьма работал тогда в литмузее замом по хозчасти. Официальным организатором выставки, понятно, считался не он. Но вездесущ.
Там-здесь возникает его высоченная фигура, взметывается, пикирует, парит над всеми высокая голова, заносчивая. Весь в жестикуляциях, как бы в жестяном бряцании. Усат. Дон Кихот? - первое приходит на ум, но чувствуешь, обознался, - что-то рядом, но другое, ах, конечно же, - француз, мушкетер, не обязательно Д`Арта-ньян, может быть, какой-нибудь Маркиз (его так и назовет Женя Федоров в своем романе), и ясно, что "бряцает шпага", цепляя за непомерно длинные ноги, они тоже в полном участии: то на колено встанет, то распружинит циркулем или "чиркнет шпорами". Руки особенно выразительны с точной, но нарочито резкой пластикой, при этом кисти рук, пальцы нечетких, как бы смазанных очертаний, мальчиковые, или еще "поповские", про такие говорят. Голову вскидывает, даже задирает, и вызывающи не столько усы, скорее зубы, щерятся своим малым числом, прокуренные, плохие, хохочут широко показываясь, картавят в удивительно милых мягких губах...
- Как я вам нравлюсь?
- Нравитесь.
- Это я и сам знаю, спрашиваю, как?
Сначала я еще легко хохотала и острила, и сама заедалась, и парировала фехтовальные выпады, - мы ведь энские тоже были шиты не лыком.