— Фаина Ильинична заболела, — услышал ты в трубке, когда, трижды не застав ее в понедельник дома, позвонил, обеспокоенный, на работу.
— Что-нибудь серьезное?
— Пока неизвестно… Она в больнице… — И столько тревоги и ожидания было в голосе (ожидания чего? Что ты объяснишь, что с ней?), что ты, не дожидаясь, пока станут допытываться, кто это, буркнул нечто среднее между извинением и благодарностью и положил трубку.
Сколько пар заинтригованных глаз впилось бы в тебя, явись ты на эти похороны! Занявшись пленкой Каминского, ты, сам того не ведая, оградил ее память от оскорбительного любопытства.
Почему мать решила похоронить единственную дочь здесь, в чужом городе, а не у себя, что было б так логично? Дорого перевозить тело? Но еще дороже приезжать самой, чтобы ухаживать за могилой или хотя бы просто посидеть возле дочери.
— Маме нравится Витта…
Вот как? Неужели есть люди, которым нравится Витта?
Фаина вряд ли принадлежала к их числу. Но тогда почему закопала она себя в этой глуши? Ты осторожно спросил ее об этом, весьма осторожно, и тотчас почувствовал, как напряглась она. На миг блеснули глаза — лишь на миг, неуверенно и недосказанно, как бы прося не судить ее слишком строго за то, что она так неумело распорядилась своей жизнью. Время упущено, и она чувствовала себя виноватой — перед тобой, потому что ты ведь сострадаешь ей и этим причиняешь себе неудобства.
— Маме скучно одной. Она хочет поменяться сюда. Когда на пенсию уйдет.
Ты насторожился. Поменяться? Сейчас ты мог пожаловать к ней в любое время дня и ночи, а если под боком будет мама… Пусть даже не в одной квартире — в одном городе. Однако у тебя достало такта не выразить своего неудовольствия. Вежливо подлив в ее и без того полный бокал еще немного, ты на три четверти наполнил слой, сделал несколько внимательных глотков. Ни слова не проронил, но от Фаины не укрылась твоя озабоченность.
— Это еще не точно… — А глаза украдкой и виновато обрадовались. Чему? Тому, что так близко к сердцу принял возможную помеху? Значит, ты действительно дорожишь ею… С неловкой благодарностью протянула бокал, но лишь самую малость: может, ты обиделся, и тебе не хочется чокаться с ней? Смешная, когда ты обижался? Вы чокнулись, и она старательно выпила до дна — за вашу любовь, которая, оказывается, сильнее, чем она надеялась, за твой страх потерять ее и уж, во всяком случае, не за маму, которая когда еще пожалует сюда!
От тебя ускользнуло непосредственное значение произнесенных ею слов, но их суть ты постиг сразу. Согласна, уступила… Ты ждал этого — терпеливо, долгие минуты, дисциплинированно вслушиваясь в такую нелепую сейчас музыку и даже пытаясь определить, действительно ли это Римский-Корсаков; ждал и был уверен, что она откажется от своего безумного плана — столь вески твои доводы. И вот наконец это прозвучало. Даже сама краткость свидетельствовала об отступлении: на более длинную фразу ее не хватило б, эта-то далась с трудом. Еще чуть-чуть, и голос задрожал бы, порвался, но она успела.
— Уже поздно… — вот все, что выдавила она, но и этого было достаточно, больше чем достаточно, сердце забилось — оказывается, оно тоже стояло в ожидании, — но лицо хранило подобающую озабоченность и даже некоторое задержавшееся на музыке внимание.
И хватает же у этой глупой рыбины терпения и осторожности: так долго кружить, принюхиваясь! Ты спокоен: пожалуйста, нюхай, пожалуйста, смотри — это хлеб, причем без примеси земли, как у девчонки рядом. Впрочем, у нее уже и этого нет: развалилось и потонуло все, обнажив голый крючок, который не то что рыба, а даже ты видишь. Она не понимает этого. Стоит в своих парусиновых туфлях, ждет чего-то. Чего?
Ты специально отвлекал себя мыслями о глупой девчонке, чтобы обмануть глоссика, который, как только увидит, что ты забыл о нем, дерзнет полакомиться, и тут… Все было рассчитано точно: рывок, быстрый шаг назад, и вот уже плоская рыбешка серебристо бьется на жухлой траве. Ты бросаешься к ней, но лишь мысленно, внешне же твои движения неторопливы и даже ленивы: еще одна попалась, надо отцеплять, опускать в авоську, снова насаживать приманку…
Нет! Пусть судят тебя за твое, но разве виноват ты, что шла война, что был голод?
— Не виноват, — слышишь ты. — Вы ни в чем не виноваты. Узнав, что она упустила время, как вы говорите, вы и тут пришли ей на помощь.
Понимает ли она, о чем ты толкуешь, или хотя бы слышит тебя? Непроницаемое лицо, руки безвольно лежат на коленях, и сиреневая кофточка, больше не придерживаемая ею, вот-вот спадет с плеч… Ты посоветуешься с сестрой, двоюродной, той самой, что собирает книги, ты еще слегка прохаживался на ее счет, но, в общем, она отличная женщина, она поможет, через два часа все станет известно. К двенадцати ей в музыкальную школу, ты ей позвонишь туда или даже зайдешь. Во сколько она кончает сегодня? В пять?
Взгляд устремлен в одну точку. Ты слышишь вдруг музыку, и тебе кажется, что не тебя, а музыку слушает она. С неистребимым терпением нажимаешь клавишу. Тишина…
— Фаина! — зовешь ты.
Что-то проходит по ее застывшему лицу, некая тень, бесполезное усилие отозваться. Но тебе не надо ответа, главное — что она слышит тебя, и ты с новым воодушевлением рассказываешь о сестре, о ее муже (при чем тут муж!), она мировая баба, на нее можно положиться, она все сделает, ей и объяснять долго не придется — поймет с полуслова.
— Странные вопросики тебя интересуют! — Игривое одобрение сквозило в любопытстве, с которым вперились в тебя серые живые глазки.
Ни в какого светопольского приятеля, которому якобы потребовалась эта щекотливая консультация, она, разумеется, не поверила. Целебный бальзам кропил ты на кровоточащую рану, давая понять своей смышленой родственнице, что существование твоей супруги не столь уж безоблачно.
— Сколько недель-то у нее?
Ты обескураженно пожал плечами, несколько преувеличивая, как все мужчины, свою неосведомленность в делах подобного рода.
— Во всяком случае, заветный Рубикон перейден.
Сестрица с ходу поняла эту витиеватость и перевела ее на язык медицинской прозы.
— Значит, больше двенадцати. — А так как тебе нечем было заполнить ее вопросительную паузу, продолжила: — Ну что я могу тебе посоветовать… Вернее, не тебе — твоему другу, — с лукавой многозначительностью поправилась она. — Существует такое лекарство… Запомнишь или тебе записать?
— Записать, — сказал ты, а когда пухлая рука в кольцах потянулась к листу бумаги, ласково придержал ее. — Не здесь. На рецепте. Я думаю, это снадобье не продается в привокзальных киосках?
Сомнение и озабоченность мелькнули на полном лице, которому голубой парик придавал выражение пыльной провинциальной театральности; сомнение и озабоченность, но лишь на долю секунды.
— Разве вам не известно, что закон запрещает прерывать беременность после двенадцати недель?
— А она не считала недели! — Поправляет у толстой шеи несуществующий воротничок. — Не считала — это во-первых. Во-вторых, при большом сроке никакое лекарство не поможет. Во всяком случае, шансы ничтожно малы. И в-третьих, смерть наступила не от лекарства, а от неумелого обращения с лекарством… — Ай да тетушка! Опыт… Вот что значит опыт! Словом, ее дочь тут ни при чем.
У тебя засосало под ложечкой: цепким взглядом, так обострившимся за последние два дня, сразу же заприметил в ее глазах воскресшую надежду. Не подавая виду, бережно поцеловал мягкую щеку. Затем спокойно повесил плащ.
— Лекарства нет?
Встрепенувшись, она вскинула на тебя влажные глаза, и ты увидел, как ширится и светлеет в них надежда. Если ты знаешь уже и так просто говоришь об этом, значит, ты… Значит, ты… Благодарная улыбка дрогнула и поползла, остановилась (не ошиблась?), снова поползла. Ты так тонок и благороден (я всегда знала это!), ты понял, что для меня этот ребенок, и решил оставить все как есть.