Но ты-то здесь при чем? Да, всего лишь оболочка, но это естественно, как естествен в своей сути сухой, мертвый кокон, из которого выпорхнула бабочка. Мама выполнила свое жизненное предназначение, и потому тщетны все твои попытки гальванизировать ее.
— Предлагал, — подтверждает она. — В Ялту… Еще куда-то. Чтобы меня гости не видели. Он стесняется меня… Я понимаю это, и я стараюсь не выходить из комнаты. У меня ночная ваза…
Зал сконфужен. Опять проносится шепоток, но обретший силу голос адвоката пресекает его.
— Неправда! Мне он тоже предлагал поехать, вдвоем с ним, и уж в этом-то… В этом, — гневно бросает она обвинению и всем его приспешникам, — вы при всем своем желании не усмотрите корысти!
Вдвоем, да. Причем ты все берешь на себя: билеты, вещи, гостиницу, ей даже не придется подымать чемодан. Единственное, чем ей предстоит все же утрудить себя, так это рассказом о городе. Надо думать, он сильно изменился за эти десятилетия, но что-то ведь осталось, она покажет и расскажет, ты же с благодарностью будешь слушать. Может, сохранился дом, где прошло ее детство…
Грустно качает она седой головой. Ты испуганно замираешь: нет? Не поедет? Но ее отрицание относится к другому: не сохранилось дома, еще в двадцать пятом году на его месте затеяли строить фабрику.
— Но что-то обязательно осталось! — не сдаешься ты, все более воодушевляясь. — А может, и каких-то людей найдем, кто помнит. В каждом городе есть старожилы, это легко выяснить.
С нездешней улыбкой слушает тебя старая тетя, и даже звяканье крышки закипевшего чайника не пробуждает ее. Поднявшись, выключаешь чайник. Сам завариваешь, сам разливаешь, не умолкая ни на секунду, но чем вдохновенней твоя импровизация, тем меньше надежды у тебя, что поездка эта когда-нибудь состоится. Она слушает, сглатывая слюну от волнения, — душа ее там, в призрачном городе ее детства, где ей уже не суждено побывать — так стара она, так больна, так тяжела на подъем; один глаз совершенно не видит, а другой устает даже от короткого чтения. Катаракта… Слушает, как слушают сказку, как грезят наяву.
— Уедешь, — соглашался ты. — Никому не скажешь. Будешь молчать как рыба. Но я-то знаю. Я, я знаю! — Чуть ли не бил ты себя в грудь.
Это-то и было золотым ключиком. Коль ты знаешь уже — а зная, забыть невозможно, — то не будет тебе покоя нигде и никогда. Прощай, мирная жизнь! Ни на минуту не забудешь ты, что где-то у тебя есть ребенок и ребенку этому худо — без отца ведь ему не может быть хорошо! Ты изведешься весь. Да-да, изведешься, это не фраза, она знает тебя.
Выходя в подавленной, молчаливой толпе из зрительного зала на свет — какой-то двор, заставленный ящиками; кинотеатр был старый, один из первых в Светополе — ты незаметно, уголком платка вытирал глаза, словно что-то попало в них. Но ничего не попало, то были слезы. Гениальная последняя сцена! Кабирия смотрит огромными глазами, жалкая, втянувшая, как воробышек, голову в плечи, — и вдруг эта ее улыбка. Какая сцена! Ты, разумеется, видел этот фильм, только очень давно, и пошел вновь, чтобы искушенным взглядом посмотреть, как это сделано, но забыл обо всем и ревел, как мальчишка.
Вы оказались на улице, свернули куда-то, толпы уже не было, но деловито сновали прохожие, а вы, праздные люди, — для того ты и привез ее сюда, чтобы отдохнуть и поразвлечься, ни от кого не прячась, — все шли и шли куда глаза глядят, ни слова не говоря, а когда решились наконец посмотреть друг на друга, то оба поняли, почему не смотрели раньше и почему молчали.
Мучительный взгляд слегка недоумевает, и тихая вина в нем за это непонимание… Да, именно такой взгляд был у нее, когда она умирала и чувствовала, что умирает, но ничего уже не могла сделать. Бесполезно было ее неслышное сопротивление. Вот только откуда знаешь ты это — ведь тебя не было рядом?
Стало быть, заботясь о себе, она предавала не только будущего ребенка, которого обрекала на ущербное детство, но и тебя.
— Куда бы ты ни уехала, я все равно буду знать, что он есть. По сути, ты приговариваешь меня к вечной нравственной каторге. За что? На свете счастья нет, но есть покой и воля…
Так ходил ты из угла в угол по маленькой комнате и говорил, говорил, все более распаляя себя. Распаляя? Нет… Мысль о том, что у тебя где-то растет ребенок, будет висеть над тобой как дамоклов меч. Ничуть не преувеличивал ты, рисуя свои грядущие терзания. Фаина сидела неподвижно и больше не придерживала рукой кофточку. За все время она не проронила ни слова.
Хотя ни Пшеничников, ни Башилов, ни рыжебородый мультипликатор не просили ее больше, ты считал своим долгом заставить ее играть. С безвольно опущенными руками сидела она перед закрытым пианино. Неторопливо приблизившись, ты сам поднял крышку. Глаза ее были закрыты.
— Мы ждем, — тихо напомнил ты.
Теперь вы оба молчали. Неподвижно застыли ее веки, губы, руки, и только кофточка, казалось, струится, стекая с узких плеч. Чувство меры играет колоссальную роль не только в фотоискусстве, о чем ты постоянно твердишь своим ученикам в студии, но и в жизни. Ты сказал все, что мог сказать, объяснил, разложил по полочкам, распахнулся до конца — теперь думай и решай, Фаина. Я не намерен суетиться и суесловить, жать на тебя — к твоему рассудку и сердцу взываю я. Нет, сначала к сердцу, а уж потом к рассудку. Оно мудрое у тебя, и ты не можешь так просто, не за понюшку табака, перешагнуть через человека. А тем более через того, кто не такой уж чужой тебе. Я не тороплю тебя, Фаина, у нас есть еще время (было около одиннадцати, в окно светило солнце), думай и решай.
А решение между тем уже подступило, только у нес недоставало мужества произнести его вслух. Хорошо, ты подождешь… Подойдя к примитивному «Рекорду», уверенным пальцем вдавил клавишу. Видишь, как я спокоен и как верю в тебя? Ты умница и все понимаешь…
Музыка зазвучала слишком громко, ты заботливо убавил звук. Регулятор барахлил. Надо бы купить ей приличную радиолу, ты давно бы сделал это, если бы не ее патологическая щепетильность.
Римский-Корсаков? Похоже, его сказочные интонации… Не спросил, однако, чтобы не отвлекать ее, а в том, что спросил себя, заинтересовался в такую минуту этим, увидел нечаянный залог, что все в конце концов будет хорошо.
Вот что примечательно. Фаина, если разобраться, была на периферии твоей жизни, главное же — интеллектуальный комфорт, дом, дочь, жена, успех, столичное приятели, да и благополучие тоже, ибо, как утверждал Сомерсет Моэм, ничто так не стесняет творческий дух, как утомительные заботы о хлебе насущном. Но не стало ее, второстепенной, — и главное враз утратило свой непреложный смысл. Что-то еще, очень, оказывается, важное для тебя, похоронил ты вместе с нею.
— Вы похоронили?
Не ты…
Цветов-то было много, спустя две недели ты убедился в этом по догнивающим остаткам, а вот венок — один. Эта мысль — что похороны были бедными — не давала тебе покоя. Играл ли оркестр?
Из всех ванночек на тебя глядели в красном свете ребячьи рожицы — азартные, счастливые, веселые, гордые… Еще бы — восседать в почти что настоящей ракете! Однако в позах угадывалась скованность, которую Каминский, снимая, не мог преодолеть. Встречались и технические ляпы, непростительные даже для набережного фотографа. Тем не менее ты добросовестно шлепал картинку за картинкой, а в нескольких кварталах от тебя неведомые тебе люди выносили гроб с ее телом. Глазели соседи, полз шепоток, который нечем было заглушить: музыки не было. Или школа заказала оркестр? Ее любили там… Наверняка, впрочем, ты не знаешь, она никогда не говорила о себе, но тебе кажется, что любили.