— Простите… — мучительно подымает глаза Гирькин.
— Марина, — без малейшей обиды подсказывает сестрица. — Марина Рогозина.
— Да-да! — кивает поэт прилизанной головкой, будто вспомнил, и старательно выводит первые два слова, после чего снова заминка. Как, должно быть, жалеет он в эту минуту, что судьба пригвоздила его быть сочинителем!
Еще, угасая, последний аккорд вибрирует в комнате, а Башилов уже осведомляется, не почитает ли Гирькин что-нибудь свое. Поэт бледнеет, но ни звука, даже взглядом не удостаивает приятеля.
— Пожалуйста, еще, — смиренно просит он.
Обнаженные руки Фаины отдыхают перед раскрытым пианино.
— Что? — спрашивает она.
— Все равно. — И это, надо думать, не столько от музыкального всеядия, сколько от музыкальной некомпетентности. Ничего… Присоединяясь к Гирькину, вы тоже подаете свой голос, а ты даже отваживаешься назвать каких-то композиторов.
Кроме виски (и не едва початая бутылка, как божился Пшеничников, а хорошо ополовиненная), кроме виски, которое крепко отдавало сивухой, был еще счастливо отысканный предлог для вашего ночного вторжения в семейный дом: пианино. Эту мысль подкинул Башилов, и весьма кстати. Фаина сыграет пару вещиц, и ваш визит благодаря этому сразу же приобретет благопристойный характер. Вовсе не жажда недополученных граммов привела вас сюда, а возвышенное желание послушать музыку, тем более что «я слышал ее игру, и я знаю, что это такое», — отрекомендовал не слишком послушным языком расщедрившийся Башилов.
— Если, разумеется, не будет возражать хозяйка, — присовокупил ты с изысканным полупоклоном в сторону открывшей дверь молодой женщины, которая встретила вас вопреки предсказаниям Башилова без всякого энтузиазма. Ко сну готовилась — голова была повязана косынкой, из-под которой выпирали шишечки бигуди. Рыжебородый мультипликатор, Башилов, а вслед за ними и ты галантно поцеловали скупо протянутую руку, от которой кисловато пахло каким-то кремом. Поджав губы, уничтожающим взглядом смотрела на мужа, а тот нес ахинею насчет тебя, потому что всех остальных, надо полагать, жена знала как облупленных. В его интерпретации ты выглядел метром, оказавшим заметное влияние на отечественное и отчасти европейское фотоискусство. Где-то, то ли в Бразилии, то ли в Аргентине, у тебя открывается на днях персональная выставка, в Москве ты задержался, чтобы посмотреть «Спартака» с Васильевым в главной роли, поскольку Лиепу в «Спартаке» ты уже видел и т. д. Потупив взгляд, ты нечленораздельно бубнил что-то, что в равной степени можно было принять и за протест, и за скромное подтверждение верности отдельных суждений. Но и этот искрометный expromptus не растопил льда в глазах хозяйки, не поверившей, надо думать, ни единому слову мужа.
— А вы что же не проходите? — сухо осведомилась она у застывшей возле двери Фаины, которая, понятно, была представлена твоей женой.
— Спасибо, — пролепетала та, но с места не двинулась, а лицо ее потемнело от медленно прихлынувшей крови. Но именно этот потерянный вид твоей «супруги» сделал то, что оказалось не под силу ни вашим расшаркиваниям, ни вдохновенному экспромту Пшеничникова.
— Пожалуйста, проходите, — пригласила хозяйка с прорезавшимся вдруг радушием. — Не обращайте на них внимания. Я привыкла.
Твоя подруга благодарно кивнула, но глаз не подняла.
— Извините нас, — попросила она чуть слышно.
— Да ну что вы! За что! Это я на него, потому что… Хоть бы позвонил! — сделала она выговор мужу. — Я б приготовила что-нибудь.
— Ничего не надо, мать! — великодушно разрешил Пшеничников и мизинцем предвкушающе пригладил черные холеные усы, которые были призваны хоть в малой степени компенсировать глубокие залысины.
— Моя дочь, — сдержанно сказал ты, усмиряя никчемную гордость, которая всегда — и без всяких, разумеется, оснований — подкатывала вдруг, когда ты являл посторонним свое длинноволосое чадо. Имени не назвал, ибо какой интерес может представлять для высокого московского гостя эта взбалмошная девчонка? Однако…
Пшеничников проворно встал, поклонился, а Злата первая протянула ему руку.
— Александр, — назвал он себя.
— Очень приятно, — ответила она и, одарив его беглой улыбкой, вышла с книгой из комнаты.
Опустившись в кресло, твой гость как ни в чем не бывало продолжал беседу, а его мизинец непроизвольно прошелся по ухоженным усам.
Натали недрогнувшим голосом признавала, что ее дочь некрасива, недрогнувшим, поскольку находила ее пикантной. Бог весть что означает ныне в подвижном русском языке этот одомашненный галлицизм. Чем больше ты вдумываешься в это слово — применительно к своей дочери, разумеется, — тем туманнее становится оно для тебя. Но как бы там ни было, некие таинственные флюиды исходят от твоего сухопарого отпрыска, одурманивая мужчин, и феномен этот требует объяснения. Что ж, пусть будет пикантность, раз никакого более точного слова ни в одном из трех языков ты отыскать не можешь. Вот только в Фаине это мифическое качество отсутствовало напрочь.
Все, и даже жена Пшеничникова, которую Фаина прямо-таки очаровала, превратив из суровой фурии в радушную хозяйку, жаждали музыки.
— Мы ждем! — весело подстегнул ты.
Старался! Должником чувствовал себя перед Пшеничниковым, сотворившим чудо: билеты на «Спартак». Вот только Фаина… Почему сидит она?
— Уже поздно… Мы разбудим соседей.
— Никогда! — поклялся Пшеничников, снова наполнив рюмки. — Соседи адаптировались.
Он тоже старался, ибо это полуночное музицирование реабилитировало его в глазах супруги.
— Фаина! — произнес ты с ласковой укоризной, и хозяйка поддержала тебя:
— Правда, мы с удовольствием послушаем.
Вряд ли она была такой уж меломанкой, но пусть уж лучше звучит музыка, чем поднабравшиеся мужчины примутся сами развлекать себя.
Фаина еще посидела, потом, сделав слишком заметное усилие, поднялась и деревянной походкой направилась к пианино.
Когда истошные крики огласили толкучку, ты оставил мать, увлеченно выискивающую что-то среди россыпи барахла, и полетел на эти призывные вопли. Полетел — не совсем точное слово, протискивался в массе покупающе-продающего люда, но так расторопно, что поспел на место происшествия одним из первых. Происшествие же заключалось в том, что некий верзила в гимнастерке, прохаживаясь между рядов, где на расстеленных прямо на земле газетах что только не лежало, спер каракулевую шапку. Его засекли и с криками «В гимнастерке! Держи!» бросились в погоню. Гимнастерка не могла служить надежным ориентиром, поскольку в них тогда ходила добрая половина мужчин. Но вор, на свою беду, был слишком высок, его стриженая голова мелькала поверх других голов как мишень, и за этой-то головой все, и ты в том числе, жадно устремились. Верзиле бы пригнуться и затеряться среди толпы, но он допустил тактическую ошибку, выскочив на пятачок, где продавались кровати с блестящими шишечками, перины, этажерки, шкафы и прочее. Делая гигантские шаги, мчался в сторону пустыря, на котором спустя два десятилетия возвели первый в Витте многоэтажный жилой квартал. Кто-то услужливо подставил ножку, верзила грохнулся, выпустив шапку из рук, на него тотчас налетели, и началась грозная и скорая расправа. Скорчившийся, улиткой свернувшийся парень заслонял руками голову, но руки отдирали и с размаху били в открывшееся лицо. Он — в сторону его, по пыли, по окуркам и газетным клочкам, стараясь глубже вдавить в сухую и твердую землю. Ты тоже, подхваченный общим негодованием, ткнул под ребро носком сандалии.
Страшно подумать, чем кончилось бы все, не вмешайся инвалид с культей вместо правой руки. Но левой рукой и этой своей культей он работал удивительно проворно и за несколько секунд растолкал всех.
— Кто притронется — убью! — и высоко над головой взметнул единственный кулак. — Человек ведь! Человек — не деревяшка.