Вишневый сок! Он брызгал на ее гибкие пальцы, когда она с непостижимой ловкостью извлекала из вишен косточки, чтобы полакомить тебя своим коронным блюдом. Ты смотрел на эти алые пальцы и, подталкиваемый ассоциацией, ход которой до сих пор не ясен тебе, спросил вдруг:
— Тебе не кажется, что ты похоронила себя в Витте? В том же Светополе, например, ты могла бы лучше устроить свою жизнь. — «Лучше» — это было слишком деликатное определение, потому что здесь было не хорошо и даже не относительно хорошо, а никак. — Витта — курортный город, этим сказано все. Люди не настроены здесь на серьезный лад — они отдыхают. Курортные знакомства, курортные романы…
— У меня не было курортных романов, — проговорила она, не подымая тяжелых век, а пальцы продолжали живо разделываться с вишнями. Помедлив, ты взял одну, осторожно положил в рот.
Лавируя с полной тарелкой и витой бутылочкой пива между зрителями, у которых музыкальные приключения вождя восставших рабов возбудили кровожадный интерес к бутербродам с сырокопченой колбасой, ты увидел в старинном зеркале бородатого красавца, чей взгляд был недвусмысленно устремлен на спину Фаины. Узкая и гибкая, умеренно обнаженная, с родинкой чуть выше линии выреза, она не могла не привлечь внимания, и, будь ты с другой дамой, ты, безусловно, позавидовал бы счастливцу, который привел сюда эту женщину. Но позавидовал бы платонически, поскольку на женщин, которые хоть немного выше тебя ростом, ты не посягаешь даже мысленно. А Фаина — вот чудо! — показалась тебе в этот момент выше тебя, хотя ты готов был отдать голову на отсечение, что даже на самых высоких каблуках она в лучшем случае могла лишь сравняться с тобой.
— Не надо, — шепнул ты ей. — Тут тепло.
Она посмотрела на тебя, не понимая. Грустные, влажные глаза… Помедлив, положила кофту на сомкнутые колени.
Насколько полтора часа назад, в театре, она очаровывала тебя непринужденностью и грацией, настолько сейчас раздражала. Хоть бы одно живое слово, одна естественная улыбка! — во всем напряженность и скованность, выдающие чопорный, глухой, неистребимый провинциализм. И Пшеничников, устроивший вам билеты, и Башилов, и толстяк-карикатурист, бесцеремонно чмокнувший ее в щеку, и рыжебородый маленький художник-мультипликатор — все пытались как-то растормошить ее. Бесполезно! С вымученной улыбкой отвечала она на их шутейные вопросы и безобидные двусмысленности. Тебе было стыдно за нее. Как утопающий за соломинку, хватался ты памятью за тот устремленный на ее спину мужской взгляд, но ей, видите ли, стало холодно, и она достала кофту.
Холодно! Это когда в мастерской дышать нечем, мужчины сняли пиджаки, у кого они были, а карикатурист стянул через голову грубошерстный с кожаными латками на локтях свитер. Под не первой свежести майкой буйствовали волосы.
— Слабонервных прошу не смотреть! — выкрикнул он, немного картавя.
Женщины курили и пили наравне с мужчинами — во всяком случае, делали вид, что наравне: лихо чокнувшись и подержав стакан у рта, осторожно ставили его на место. Когда вы пришли сюда, оставалось лишь немного водки — «специально для вас», — провозгласил Башилов, но ты отпер чемодан и достал бутылку коньяка и отборного, усыпанного медалями муската. С каким энтузиазмом встретили их! Карикатурист расцеловал тебя, а его женщина — или жена, или кем там она ему приходилась? — вырвала у него из рук бутылку и, спрятав за спину, заявила, что мускат — женщинам. Тогда карикатурист встал на четвереньки и, дико вращая глазами, зубами клацая, пошел на нее, повторяя:
— Отдай! Отдай!
Хохот, визг — и никто, несмотря на поздний час, не вспоминал о соседях. Их попросту не было. Мастерская Башилова, куда он поместил вас с Фаиной в целях удобства и конспирации, как объяснил он тебе (и был безусловно прав: вдруг в следующий раз ты пожалуешь в Москву с женой?), располагалась в цокольном этаже старого дома. Две комнаты, кухня, туалет, газ… Еще недавно это была жилая квартира.
Ты горячо согласился с Башиловым в отношении конспирации, но в глубине души тебя уязвило, что он устроил вас здесь, а не в квартире. Зато какая возможность подышать воздухом московского Монмартра, о котором, признаться, ты имел весьма смутное представление!
Да, наверняка не Гирькину, а Башилову принадлежит тривиальное сравнение летнего пляжа с жизнью. Поэт промолчал на это, а ты, уже отщелкавший свои шесть пленок и несколько удивленный столь ранним появлением Гирькина, развел руками, давая понять, что хоть сызмальства и живешь здесь, но не имеешь к этому коловращению голых тел, обгоревших, шелушащихся, толкающих друг дружку, потных, никакого отношения.
— Вот он — человек во всей его наготе, — изрек Башилов, но Гирькин, вообще с подозрением относящийся к каламбурам, не уловил игры слов.
— Да нет, — нехотя проговорил он. — Человек не это.
— А что?
— Не это.
— А что? — допытывался Башилов.
Но Гирькину лень было отвечать. Припекало солнце, он щурился.
— Мне кажется, я понимаю Анатолия, — сказал ты. — Человек не только купается и загорает, он еще пашет землю, сажает хлеб…
— Гирькин не это имеет в виду. Он говорит о сути, а суть человеческая проявляется не только в том, как человек работает, но и как отдыхает.
— В капле воды отражается солнце, — меланхолически заметила Лариса.
— И все-таки, — упорствовал ты, — Анатолий говорит о другом. У меня есть тетка, двоюродная бабушка, ей восемьдесят лет. Я вам уже рассказывал о ней. Тетя Шура… Она любит иногда погреться на солнышке, но ведь суть ее не в этом. Если я правильно понял Анатолия, то человек на курорте пребывает в несколько неестественном для него состоянии…
А тот, чьи скупые речения вы так пылко истолковывали, надеясь заполучить высокое одобрение, не отвечал вам ни словом. Вытянув шею, ожившими вдруг глазами смотрел далеко в море. Ты проследил за его взглядом. Там, одна за одной, медленно шли белые яхты.
То голубой, то розовый, то вдруг синий лед — в зависимости от ракурса, под каким берет его телекамера, многоцветные трибуны, броские рекламы на бортиках, ну и, конечно, сами фигуристы, свершающие под музыку, столь же красочную, как все остальное, головокружительные финты. Злата не отрывает от телевизора завороженных, завистливых, полных тоскливого отчаяния глаз. Гренобль, Мюнхен, Берлин, Варшава, Прага… Турне по Европе, показательные выступления. «Вот это жизнь!» — мысленно (но ты слышишь, ах, как хорошо ты слышишь это!) произносит твоя дочь, и это звучит как упрек, как язвительное напоминание тебе, отцу, о том постылом существовании, которое она вынуждена вести по вашей милости. Вы виноваты, что живете здесь. Вы виноваты, что она тут родилась. Вы виноваты, что не устроили ее в институт. Вы вы! Вот она, настоящая жизнь, а мы разве живем? Вы старые и не замечаете этого, а мне так тошно!
Пока Башилов запирал мастерскую, куда вам еще предстояло вернуться среди ночи, а Пшеничников с рыжебородым мультипликатором шли через каменный и сырой глубокий двор, ты спросил, придержав ее за напряженно замерший локоть, чем она недовольна.
— Что ты! Все хорошо…
— Тебе не понравился спектакль?
Она принужденно улыбнулась — нелепости этой мысли, невозможности подобного предположения. Но ответить не успела — подошел Башилов, сунул тебе в карман ключ и, взяв вас под руки, увлек в сторону освещенной арки, где гулко беседовали Пшеничников и маленький мультипликатор. Конечно, это было безумием — за полночь вваливаться в чужой дом, к человеку, которого вы впервые увидели сегодня, но Башилов уверял, что жена Пшеничникова обожает гостей в любое время суток; к тому же вас ждет лишь слегка початая бутылка виски. Виски и решило все — как всегда, выпивки не хватило, даже с твоим презентом, душа требовала еще, громче всех кричал и призывал ехать в Домодедово толстый карикатурист, но его спровадили, вместе с ним ушли еще две пары, которым давно уже не терпелось остаться наедине, и вот теперь вы в усеченном составе направлялись в неведомый тебе дом в двух кварталах отсюда, где вас ждали, если верить Башилову, круглосуточно гостеприимная жена и шотландское виски. Великолепно! Этот ночной кутеж молодо встормошил тебя, ради одной этой ночи стоило лететь в Москву. Вот только Фаина… Столица, и эти люди свободных профессий, и вольности, которые они себе позволяли, особенно сгинувший карикатурист — все это оглушило ее. А тебе так хотелось, чтобы она была счастлива! С упоением вдохнул ты сырой и прохладный ночной воздух.