За окном было пасмурно, а на душе у меня хмуро. Куда идти, кого искать? Да и остался ли кто в живых? Зачем, для чего? Богу я перестала верить, а людям и подавно. Поэтому и согласилась.
После крещения ксендз мне подарил золотой крестик на золотой цепочке. Велел всегда носить поверх блузки, чтобы все видели. Я поносила полгода, а потом сняла. Кто его увидит, я ведь из дома почти не выходила.
Через три года умерла Марыся, служанка, а еще через год и ксендз. Приехал новый, молодой, высокий, смуглый, с бычьими упрямыми глазами. Я испугалась, как теперь будет по ночам. Старичок меня давно не трогал, а вот этот бык очень походил на жолнера.
Но все по-другому получилось. Ксендз утром приехал, вещи разложил, пообедал, что я подала, а потом и говорит: не могу жить в одном доме с молодой женщиной, люди дурное подумают. Собирай свои вещи и уходи.
Какие вещи? Ничего у меня не было, кроме старой одежды Марыси. Ушла под дождь, как пришла, без ничего. Ноги сами принесли меня к развалинам синагоги, на крутой берег. Подошла я к самому краю, заглянула вниз и решилась. Помедлила секунду, не знала, то ли кадиш по себе сказать, то ли перекреститься. Махнула рукой – и головой вниз.
Умерла я сразу, по реке бревно с верховьев плыло, оно мне шею и сломало. А вот потом началось: никуда меня пускать не хотят. И крещеная, и самоубийца. Сказали, пока не умру по-человечески, буду скитаться. Так и мечусь между землей и небом в поисках пристанища.
– Мне тебя очень жаль, – сказал ребе Михл, – но тело, куда ты вошла, принадлежит молодой женщине. Рано ей умирать, еще много чего успеть надо. Уходи, Ента, оставь Блуму в покое.
– Что вы знаете, – ответил диббук. – У вашей Блумы опухоль в голове размером с утиное яйцо. Ей жить осталось всего ничего. Дайте мне уйти вместе с ней.
– Я не верю тебе, Ента, – сказал ребе Михл. – Ты много настрадалась, не заставляй же понапрасну страдать других. Выходи.
– Не выйду! Ни за что!
Раввин тяжело вздохнул, открыл записную книжку и начал негромко читать. Диббук расхохотался.
– В синагоге Немирова имена этих ангелов знали даже юноши. Помогло оно им?
Ребе Михл тяжело вздохнул, полистал записную книжку и снова начал читать.
– Я уйду только вместе с ней, – заскрежетал диббук, бешено вращая глазами. – Моя душа сплелась с ее душой!
Ребе Михл нахмурился и возвысил голос. Блума задрожала, забилась в судорогах, затем вскрикнула, и в ту же секунду раздался оглушительный звон – оконное стекло разлетелось на мелкие осколки. Блума побледнела и закрыла глаза.
Она умерла через неделю, уже не понимая, где находится и кто вокруг нее. Ента не обманула.
Гитель и ее лучшая подруга, соломенная вдова Тойбе, ухаживали за Блумой до последней минуты. Хаим не находил себе места, метался по дому, то уходил в мастерскую, где сидел, бесцельно перебирая заготовки для упряжи, то убегал в синагогу и быстро возвращался с потерянным выражением лица. Он не мог поверить, что необъяснимый и внезапный ужас развалил его устроенную жизнь.
На похороны Блумы пришел весь Курув. Ребе Михл лично произнес длинную прощальную речь. По его словам выходило, будто Блума была праведницей, которую небеса забрали для искупления грехов народа еврейского. Енту раввин даже не упомянул. Хаим рыдал, словно ребенок, пытался говорить о памяти и вечной любви, но не сумел, слезы душили голос.
Отсидели семь траурных дней, прожили тридцать после смерти, добрались и до одиннадцати месяцев, когда прекращают произносить поминальный кадиш. Всевышний так устроил, что спустя год острота утраты сглаживается, боль отпускает – и жизнь снова открывает перед безутешным страдальцем глубину и цвет.
Все проходит на свете, и быстрее всего – вечная любовь. Нет, о новой женитьбе Хаим даже не помышлял, хотя предложения регулярно поступали. Еще бы, завидный жених, солидный, состоятельный человек, габай центральной синагоги, уважаемый член общины. Правда, выглядел он совсем не молодо, история с диббуком и внезапная кончина Блумы изрядно подкосили его здоровье. Но тем не менее он был все еще крепок и основателен, что в сочетании со всеми другими достоинствами делало его лакомой добычей для курувских сватов.
И тут Тойбе получила известие от раввина Пионки о смерти Лейзера. Семь дней траура она отсидела честно. Утешать – а вернее, поздравлять – ее приходили с утра до вечера. Женщины приносили с собой всяческие блюда, ведь Тойбе не могла готовить, а ее дочь, четырнадцатилетняя Фрума, и погодок, сын Шайка, не должны были голодать.
Женщины собирались вокруг сидевшей на полу Тойбе в тесный кружок и начинали что-то рассказывать. То и дело рассказы прерывались дружными взрывами хохота, словно это было не утешение скорбящей жены, а пуримские посиделки.
Тойбе первая подавляла смех и делала товаркам знак успокоиться, ведь в той же комнате сидели дети, потерявшие отца. Какого-никакого, но отца. Плохой отец – это совсем иное, чем плохой муж. С мужем можно развестись и найти утешение с другим супругом, а вот отца заменить невозможно.
Отсидев неделю траура, Тойбе заплатила габаю за поминальный кадиш по мужу, отходила 30 дней в черном и… распрямила спину. В чем это проявилось? В улыбке, в блеске глаз, в румянце, легкой поступи. Одну женщину делает счастливой известие о предстоящем замужестве, другую – письмо о смерти супруга.
Курувские сваты хранили молчание. Во-первых, для приличия надо было дождаться конца чтения кадиша, то есть одиннадцать месяцев. А во-вторых, Тойбе ими расценивалась как тот еще товар… Нет, с женской статью у нее обстояло более чем в порядке, однако красивая, но бедная вдова с двумя детьми – партия весьма специфическая, не для всякого. И тут в дело вмешалась покойная Блума.
Да-да, именно она. Блума явилась своей дочери Гитель во сне и велела не откладывая устроить брак ее отца Хаима с ее подругой Тойбе.
– Но, мама, – возразила Гитель, – папа намного ее старше!
– Не спорь со мной, – ответила Блума. – Так будет лучше для вас всех.
Гитель проснулась посреди ночи, оторопевшая до дрожи. Разбудила мужа и пересказала разговор с матерью.
– Сны – пустое, – позевывая, ответил Бенцион. – Морок, обман и крушение духа. Не мешай спать, у меня завтра два обрезания, если я не высплюсь, рука, не приведи Господь, может дрогнуть.
Еле дождавшись рассвета, Гитель побежала к Тойбе. Выслушав подругу, та остолбенела.
– Тебе это не приснилось? – едва вымолвила она.
– Конечно! Я же о том и толкую. Мама была как живая, в субботнем платье, и очень решительная.
– Даже не знаю, что тебе сказать, Гитель. Просто не знаю что…
Выпив чаю, подруги решили пока ничего не предпринимать. Предложение покойницы оказалось слишком неожиданным. Но даже самое неожиданное предположение, будучи высказанным, переходит из невозможного в неприемлемое, затем потихоньку переползает в разряд «об этом мы уже говорили» и спустя какое-то время начинает рассматриваться всерьез.
В ночь на субботу Блума пришла еще раз.
– Доченька, почему ты меня не слушаешь? – горестно спросила она. – Если бы знала, что для тебя значит этот брак, ты бы побежала среди ночи договариваться о помолвке.
После утренней молитвы Гитель подошла к жене ребе Михла и попросила устроить срочную встречу с раввином. Ребецн Сора-Броха сначала удивленно подняла брови, но, не получив объяснений, принялась степенно поправлять якобы сбившийся черный чепец. Гитель терпеливо ждала.
– Хорошо, – наконец снизошла ребецн. – Приходи перед дневным чаем.
Ребе Михл ел очень мало. Главную часть его трапез составлял чай. Чаевничал он три раза в день, совмещая питье с приемом посетителей. Оставшееся время он сидел над книгами или делал записи в толстой тетради, напоминавшей конторскую книгу. Когда ему указывали на это сходство, раввин негромко вздыхал и каждый раз отвечал одно и то же:
– У каждого свой товар и своя торговля.
Выслушав Гитель, ребе Михл задумался на несколько минут, затем отхлебнул чай и спросил: