И Юнис как с цепи сорвалась – бросилась ко мне с неописуемым выражением лица, подметая пол своей хламидой. Оливия-Энн засеменила чуть позади, а Блюбелл взвыла так, что этот вой, наверное, долетел до Юфалы[8] и эхом вернулся обратно; Мардж тем временем стоит поодаль, заламывает руки и скулит:
– Ну пожалуйста, пупсик, отдай ты ей эти деньги.
В ответ я только и сказал:
– Et tu, Brute?[9] – (Это из Шекспира.)
– Нет, вы на него полюбуйтесь, – заводит Юнис, – отлеживает тут задницу изо дня в день, даже марки почтовой не лизнет.
– Жалкая личность, – кудахчет Оливия-Энн.
– Можно подумать, ребенка вынашивает он, а не бедная наша девочка, – продолжает Юнис.
А Блюбелл поддакивает:
– И то правда.
– Неужто, – говорю, – закопченные кастрюли пришли котелку за черноту пенять?
– И как этому мерзавцу наглости хватает оскорблять меня в моем же доме, где он проедается три месяца кряду? – орет Юнис.
Я аккуратно стряхиваю пепел с рукава и не моргнув глазом отвечаю:
– Доктор Картер диагностировал у меня тяжелую форму цинги, а потому нервничать мне противопоказано, иначе изо рта пена хлынет и я, не ровен час, кого-нибудь укушу.
И тут Блюбелл осмелела:
– А почему б ему не вернуться к своему отребью, в Мобил, мисс Юнис? Я уж запарилась ведро за ним выносить.
Лучше бы эта черномазая молчала, потому как своим выпадом она меня взбесила так, что в глазах потемнело.
Внешне спокойный как удав, поднимаюсь я с дивана, вытаскиваю из подставки зонт – и давай лупить черномазую по башке, пока зонт не переломился точнехонько пополам.
– Ах, мой шелковый японский зонтик! – заверещала Оливия-Энн.
Мардж – в слезы:
– Ты убил Блюбелл, убил несчастную Блюбелл!
Юнис толкает Оливию-Энн в бок:
– Не иначе как он спятил, сестрица! Беги! Беги за мистером Таббервилем!
– Не люблю я мистера Таббервиля, – заявляет Оливия-Энн. – Побегу лучше за своим тесаком.
И только она рванулась к дверям, как я, почуяв смертельную опасность, повалил ее коронным блокирующим захватом. Но при этом сильно потянул спину.
– Он ее укокошит! – завыла Юнис, да так пронзительно, что оконные стекла задребезжали. – Он всех нас укокошит! Я тебя предупреждала, Мардж! Быстро, дитя, подай-ка мне отцовский клинок!
И Мардж, сняв со стены саблю, протягивает ее Юнис. Извольте: преданность жены мужу! Дальше – больше: Оливия-Энн саданула мне по колену, да так, что я волей-неволей ослабил захват. В следующий миг она уже мчалась по улице и распевала:
– Я увидел, как во славе сам Всевышний нам предстал и могучею стопою гроздья гнева разметал…[10]
Тем временем Юнис носилась по гостиной, размахивая саблей направо и налево, – я едва успел на пианино забраться. Тогда она взгромоздилась на круглый стул-вертушку (как он уцелел под весом этого чудовища – загадка).
– А ну слезай, – орет, – подлый трус, покуда я тебя на фарш не порубила! – и наносит удар саблей: царапина с полпальца осталась, могу показать.
К этому моменту Блюбелл уже оклемалась – и шмыг на улицу вслед за Оливией-Энн. Думаю, они всерьез вознамерились меня порешить, и один бог знает, чем бы кончилось дело, если бы Мардж не грохнулась в обморок.
Вот и все, что я могу сказать о ней хорошего.
Дальнейшее точно изложить не берусь; помню только, как нарисовалась вооруженная здоровенным тесаком Оливия-Энн во главе оравы соседей. Но коль скоро гвоздем программы стала Мардж, ее, наверное, сообща поволокли в спальню. В общем, стоило им отойти, как я немедленно забаррикадировался.
Завалил дверь вонючими черно-зелеными креслами, придвинул огромный стол красного дерева, весом в пару тонн как минимум, а до кучи – стойку для шляп и прочий хлам. Окна закрыл, опустил шторы. Весьма кстати нашел пятифунтовую коробку вишни в шоколаде, «Сладкая любовь» называется, и только что надкусил сочную, мягкую вишенку. Время от времени кто-то барабанит в дверь с другой стороны, голосит и умоляет. То-то же, вон как теперь запели. Ну а я что… я, в свою очередь, то и дело наигрываю им какой-нибудь мотивчик – пусть не сомневаются: настроение у меня превосходное.
Перевод Е. Петровой
Суеверие Причера
(1945)
Плывущая к югу туча заслонила солнце: темный островок тени навис над полем и медленно пополз через гору. А вскоре полил дождь. Летний дождь в солнечный день идет недолго – но и его достаточно, чтобы прибить пыль и отполировать листву. Когда дождь закончился, старый негр – звали его Причер – открыл дверь хижины и обвел взглядом поле, где из жирной земли буйно лезли сорняки, и каменистый двор, купающийся в тени персиковых деревьев, кустов кизила и сирени, потом поглядел на утрамбованный глинистый тракт, где редко появлялись не только машины и повозки, но даже и путники, и наконец уставился на выгнувшуюся дугой гряду зеленых гор, что тянулись, наверное, до самого края земли.
Причер был мал ростом, можно сказать недомерок, и все его лицо покрывала сетка морщин. Из его синеватого черепа торчали клоки серебристой шерсти, а в глазах затаилась печаль. Годы настолько его согнули, что он напоминал ржавый серп, а его коричневая кожа была с желтоватым отливом, как у сыромятного ремня первоклассной выделки. Он оглядывал свою запущенную ферму и задумчиво поглаживал пальцами подбородок, хотя, по правде сказать, никакие мысли его не посещали.
Было, как всегда, тихо, но на прохладном воздухе Причеру стало зябко, и он вернулся в хижину, устроился в кресле-качалке и, обернув ноги красивым лоскутным одеялом в зелено-розовую клетку с красными листьями, уснул. Тишину в доме нарушал только рвавшийся в распахнутые настежь окна ветер, теребивший яркие листы календарей и шуршавший вырезками комиксов, которыми он украсил стены своего жилища.
Через четверть часа Причер пробудился, потому как он никогда не засыпал надолго и все дни его давно превратились в череду коротких периодов сна и бодрствования, тьмы и света и мало чем отличались друг от друга. И хотя в доме было не слишком холодно, он разжег огонь в очаге, набил свою трубочку и стал, раскачиваясь в кресле, оглядывать комнату. На железной двуспальной кровати лежали внавалку одеяла и подушки, и вся она была усыпана чешуйками облупившейся розовой краски; отломанный подлокотник его кресла висел на честном слове и уныло постукивал; красивый рекламный плакат с золотоволосой девушкой, держащей в руке бутылку лимонада, прорвался в том месте, где у девушки был рот, отчего ее улыбка смахивала на блудливую ухмылку. Взгляд Причера остановился на плите в углу. Он проголодался, но от вида закопченной и покрытой угольной пылью плиты, заставленной горой грязных кастрюль, ему было невмоготу даже подумать о стряпне. «А что я могу, ничего я не могу! – сердито отрезал он – так иные старики привычно препираются сами с собой. – Мне до смерти надоела и капуста, и прочая дрянь. Буду вот так сидеть, пока не подохну с голоду, – вот что меня ждет! Готов поставить последний доллар на то, что ни одна собака не будет горевать по этому поводу, никак нет!» Эвелина, вот та была чистюля, аккуратистка, заботливая… но она умерла и уже две весны как лежит в земле. А из всех их детей осталась одна Анна-Джо, которая нашла хорошую работу в Сайпрес-Сити: мало того что жилье есть, так еще может каждый вечер веселиться сколько захочет. Во всяком случае, Причеру нравилось так думать.
Он был очень религиозный. И когда день стал клониться к вечеру, он снял с полки Библию, раскрыл и стал водить по строчкам трясущимся сухим пальцем. Ему нравилось делать вид, будто он читает, и он растягивал удовольствие: разглядывал иллюстрации и сочинял свои собственные предания. Эвелину эта его привычка всегда раздражала. «Ну и чего ты все время пялишься в Писание, а, Причер? Я же знаю, что у тебя мозгов для этого маловато… Ты же читать умеешь не больше моего!»