Потом, подхватив чемоданчик, поднимается по ступеням наверх, в сухой теплый воздух и шелест палой листвы. Нигде никаких рож, ничего не мерещится. Даже наоборот: все какое-то праздничное, шалое, краски не по-здешнему ярки. Небо синее, неправдоподобное, как в кино, листья желтеют, как раскрашенные, на противоположной стороне улицы вспыхивает красный глаз светофора, до того яркий, что даже за очками хочется зажмуриться. И будто видишь все это издалека, будто все это как бы понарошку, и легкость такая, что вот-вот взлетишь, даже ноги переставлять боязно, а от этого нападает бессмысленный смех… Посреди тротуара, в обтекающей, оглядывающейся толпе стоит здоровенный парень в темных очках и, задрав голову, хохочет. Спятил…
Китаец промаргивает веселые слезы — вот так посмеялся, надо ж, а! Отвел душу. А все она — анаша. Без нее что? Не жизнь, а мусор, скука черная да злоба. Вот так посмеешься — и жить веселей, и морды бить не тянет, только вот с севера тучку наносит, — дождь, видать, будет… Краски уже тускнеют, и того, начального заряда нет: эти два «косячка» ему, как алкашу рюмка, — на пять минут. Но все еще нет-нет да улыбнется, настроение дурашливое, вот бы на газонах вместо травы росла бы конопля, то-то жизнь была бы! Китаец широко улыбается, представив картину: все обкуренные, сплошь под кайфом, даже милиционеры — движение регулируют, палками своими машут на перекрестках и хохочут, продавщица колбасу отвешивает и хохочет, а в автобусах вообще ржанье, в общем — психушка сплошная, никто бы и не работал, все бы только и знали, что «косячка» тереть, а потом резать бы друг друга стали за «косячок»…
В это же самое время Мухомор подошел к винно-водочному магазину на бульваре, где у него с утра была занята очередь. Уже толпилось немало народу, и он огляделся, отыскивая завсегдатаев, — таких же, как он сам, пропащих. Чужое несчастье тянуло его, оно было, по крайней мере, понятным, и его наметанный глаз сразу выхватил из толпы знакомые лица.
У стены перед входом в подвальчик, над которым висела облезшая от дождей вывеска «Вино», сидел на ящике Петя-сухорукий, знаменитый тем, что когда-то продал свое тело за тридцатку и теперь любил этим похвастать, — будто то, что его скелет после смерти будет стоять в аудитории мединститута, приподнимало его в собственных глазах. В паспорте у него, как говорили, стояла отметка: «Погребению не подлежит». В прошлом он был продавцом магазина «Минеральные воды», начал здорово пить, был уволен, перешел в грузчики и там с пьяных глаз стал калекой. Это, однако, не убавило ему ни веселости, ни пристрастия к циничным анекдотам, которые он любил рассказывать, щуря холодные, как у волка, глаза. В Пете было что-то такое, что действовало на всех без исключения женщин. По слухам, теперь он жил с одной продавщицей, а в понимании Мухомора продавщицы были едва ли не аристократками, и вот ее-то Петя бил и заставлял мыть себе ноги. Для Мухомора, от которого шарахались даже распоследние шлюхи, Петя был легендарным человеком.
Сейчас Петя курил и перешучивался с пропащей бабенкой, беззубой и грязной, по кличке Удавленница. Эта кличка — от шрама, опоясавшего ее тощую и жилистую, как у козы, шею. Шрам этот, по ее собственным уверениям, был от нейлонового шнура, на котором она однажды вешалась. Чтобы прикрыть его, она носила грубые деревянные бусы. На Удавленнице были нейлоновая мужская куртка, мужские кальсоны под платьем и резиновые сапоги. Петя, устремив на нее свои наглые немигающие глаза, что-то негромко рассказывал, Удавленница курила, мотала головой, сипло хохотала и отпускала грязные словечки, подзадоривая Петю в его россказнях. Рядом с ними дремала, сложив на животе руки, обрюзгшая женщина с тяжелым, почти мужским лицом и морковно-красными короткими волосами, темнеющими у корней. Ее звали Хозяйка, она имела свой дом-развалюху, двух сыновей, которые не вылезали из заключения, втихую гнала самогон, ворожила, гадала, подыскивала скучающим командированным на вокзале за червонец пропащих бабенок и содержала помещение, где привокзальные блатные резались в «очко» и «буру».
— Ага, еще козел явился! — сказала Удавленница, заметив Мухомора, и сипло захохотала, разевая черный беззубый рот.
Как-то Удавленница, от которой даже бичи бегали, как от чумы, затащила Мухомора к Хозяйке и стала к нему приставать. Он ничего не смог, Удавленница оскорбилась и называла его теперь не иначе как собачником или козлом. В этом отношении для нее недосягаемым идеалом был Петя, который, по его собственным утверждениям, да и по слухам судя, еще очень даже мог, была бы водка, и этой своей мощью превращал женщин в рабынь. Нагловато улыбаясь и устремив на собеседника глаза, выражение которых не позволяло усомниться в сказанном, он хвастался все с той же циничной усмешкой, что за ним бегает одна директорская жена, — после короткого знакомства у нее дома, куда Петя был приглашен поставить новый замок в двери; несмотря на увечье, он был умельцем и ходил по квартирам, починяя краны, вставляя разбитые стекла и делая всякий мелкий ремонт.
Они все сочиняли о себе самые чудовищные небылицы. Наверно, даже самому пропащему человеку необходимо иметь хоть какое-то лицо, поэтому Удавленница на всех углах демонстрировала свой шрам. Но и на этом «дне» Мухомор был распоследним, потому что был тих, скромен, ничего не хотел и врать о себе не умел. Он не вешался, не продавал свое бренное тело, не умел тушить окурки об язык, как делал это Женя-йог — спившийся артист оригинального жанра, никогда не уходил в побег, не дрался, старательно избегал знакомства с милицией, и трудно было взять в толк, зачем он вообще коптит белый свет.
Но сейчас у него были деньги. У него было много денег, и сознание этого грело, он даже боялся, как бы не расхвастаться ненароком. Он вежливо поздоровался с троицей и встал рядом, не претендуя на разговор и внимание, а как бы молча утверждая этим своим стоянием: «Что бы вы ни говорили, как бы ни насмехались, а все-таки вы ничем не лучше меня и сами об этом знаете».
Хозяйка, проснувшись, почмокала толстыми губами, утерлась, посмотрела на Мухомора большими, будто подтянутыми к вискам глазами, в которых стыл плавленый слепой свинец, потом залезла в холщовую сумку, которую держала на коленях, достала флакон «Тройного» одеколона и, отвинтив пробку, несколько раз глотнула, почти не морщась, а лишь перемаргивая.
— Дай! Дай мне! — забыв о Мухоморе, стала просить Удавленница, нетерпеливо потянувшись к флакону.
Хозяйка, не обращая на нее внимания, посмотрела флакон на свет, глотнула еще раз, завинтила колпачок и положила одеколон обратно в сумку.
— Ну дай, жалко тебе, а? Жалко, да? — талдычила Удавленница, вырывая сумку из рук Хозяйки.
Та лениво посмотрела на товарку и вдруг ударила ее в ухо кулаком. Удавленница дернулась, обхватила голову руками, закачалась, открыв черный страшный рот, и сипло завыла:
— Бабеза позорная! Курва стовосьмая!
Старушки, перестав разговаривать, молча и неодобрительна наблюдали за происходящим.
— Заткнись ты, сучка! — негромко сказал Петя, все так же весело и цинично улыбаясь и прозрачными глазами провожая проходящих женщин.
Мухомор смотрел в сторону, ему было неловко и нехорошо, да куда ж деваться? Он еще раз пощупал под плащом, будто невзначай проведя ладонью по груди, и, ощутив узелок с деньгами, вздохнул.
— Эй, козел! — неожиданно сказал ему Петя. — Знаешь, что говорил Сережка Есенин Аньке Ахматовой? Не знаешь, козлик? — Петя сплюнул, странно улыбаясь и провожая глазами молодую женщину с сумкой. — Ах, говорит, Анька, Анька, ах ты матова, твержу я про себя с тоской, но сколько доску не обхватывай, доска останется доской… Эй, хорошая, сумочку-то поднести, что ли?
Женщина вздрогнула на ходу, оглянулась на Петины сияющие глаза и, неуверенно улыбнувшись, затрясла головой.
— Ну и черт с тобой! — не прерывая улыбки, сказал Петя и тут же встал, отряхивая рукой брюки. — Ба! Ба! Ба! Друзья приехали! Очнитесь, сучки, эй!