А коллекторное кольцо так и осталось лежать на обочине, вылезая на асфальт бетонным краем. Сантиметров на тридцать-сорок, не больше…
…Площадь усеяна голубями. Темно-фиолетово-сизый пестрый ковер растопорщенных перьев, теснящихся спин, вздернутых клювов, круглых бессмысленных глаз, хрустящий трепет приподнятых крыльев, беготня и толкотня вокруг накрошенного на растрескавшийся асфальт хлеба. Грустное, в общем-то, зрелище: птицы да того разжирели и обленились, что не хотят летать; если кто идет мимо, едва не цепляя их носками ботинок, — отбегают, переваливаясь с боку на бок и кося карими бусинками глаз; если как следует шуганешь — нехотя взлетают, какой-то миг воздух пестрит от трепещущих крыльев, потом вся стая разом поднимается вверх, выравниваясь и набирая скорость, делает круг над памятником и пикирует к крошкам, вновь начиная толкотню и тихие птичьи драки.
По площади ходит смуглая от загара, высохшая старуха в кожаных тапочках, ветхой цветастой юбке и обвисшей кофте. Сухонькая голова повязана косынкой над ушами, по комсомольской моде 30-х, во рту поблескивает железная фикса, а на худущей жиловатой руке, разбрасывающей куски хлеба из матерчатой сумки, синеет выгоревшая наколка. Таких старух еще много в хибарах, что сохранились на скатах холмов к Амуру. Они сидят на крылечках, смолят «Беломор» и рассматривают прохожих выгоревшими, по-мужски нахальными глазами. Эти старухи — они знают о человеке что-то такое, что не приснится и в страшном сне, и потому нет в их глазах ничего женского — ни любви, ни готовности простить. Вот и эта бабка такова. Когда она поглядывает на прохожих, что спешат мимо, не глядя под ноги и отпугивая голубей от крошек, лицо у нее такое, что кажется — вот-вот ударит сумкой или выругается. А когда она поворачивается к голубям, лицо разом мягчеет, в глазах тает ледок и губы чуть шевелятся. «Гули-гули! — негромко приговаривает бабка. — Гули-гули!» И, раскрошив в ладонях корку или остаток булки, широким жестом сеятеля разбрасывает крошки прямо по голубиным спинам. Там, где крошки падают, моментально начинается толкотня и свалка, сухо шуршат взметнувшиеся крылья, летят перья.
…Голуби что-то уж очень начинают напоминать людей. Капризной и жадной забалованностью, вот чем. Бегемот было тоже покрошил им булки, прямо возле скамейки, — кинулись все разом, отталкивая друг друга, но тут бабка сыпанула из торбы горсть пшена, вся стая развернулась и, переваливаясь, кинулась назад: ясно дело, пшено-то вкуснее. А бабка посмотрела на Бегемота прозрачными глазами, и на губах ее мелькнуло что-то вроде презрительной усмешки.
Остаток булки Бегемот съел сам. Продавил в пересохшую глотку, едва не подавившись, и икнул. «Придет или не придет?» — думает он, поглядывая на часы. Часы болтаются на похудевшей руке, с циферблата облезла позолота, стекло до того исцарапано и засалено, что цифры просматриваются с трудом, но все-таки можно различить, что уже половина пятого. Накаленный асфальт дышит жаром, прозрачная солнечная зола выжгла воздух и трудно дышать, но народу полно, все скамейки заняты, на каждой кто-нибудь да сидит. Много молодых мамаш с колясками, можно подумать, что у них тут внеочередная конференция замужних женщин или неформальное объединение, место встреч, «тусовка», где можно обсудить впечатления о новой молочной смеси или импортных подгузниках. Хорошо одетые люди идут в парк, из парка. Загорелые девушки в легких платьях, амурские белозубые феи, спешат на свидания. А Бегемот сидит себе на скамейке с застрявшими в бороде хлебными крошками среди благополучных мамаш, довольных мужьями, жизнью и детьми, прямо дурак-дураком, да еще бабка эта ходит, посматривает и что-то о нем понимает, и в таком обществе Бегемоту вдвойне скверно. Он сидит, поставив на расстеленную газету босые грязные ноги, на нем пропотевшая синяя майка без рукавов, которая сошла бы за приличную, если бы ее хорошенько постирать, вытертые и тоже донельзя грязные джинсы. На патлатой, нечесаной голове у него черная выгоревшая шляпа с широкими полями и при всем том — усы и борода. Ну и ножищи босые, на которые косятся даже голуби, норовя клюнуть. Но голуби — ладно. А вот люди косятся — это хуже, и Бегемоту слегка не по себе под этими взглядами, хотя, в общем-то, плевать, в свободной стране живем, но все же…
Милиционер, который похаживает по площади, тоже нет-нет да глянет. Бегемот честно смотрит ему в глаза, и милиционер с задумчивым видом переводит взгляд, но разве ж так от милиции спасешься? Вот сейчас подойдет и потребует документы, а документов Бегемот не взял с собой принципиально, из чувства протеста, он против всяких там удостоверений. Развели, понимаешь, черт знает что, кругом «корочки»! Но что может сказать о человеке какая-то там бумажка с печатью, — что? Разве можно определить по ней, какие духовные сокровища или, наоборот, пороки таятся под непрезентабельными одеждами или же самым дорогим импортным костюмом? Разве не убеждались люди не раз и не два, что одетая в телогрейку бедность, как правило, чиста и бескорыстна, а льстивая, затянутая в галстук и благоухающая французским одеколоном подлость проходит во все двери с безупречными анкетами, характеристиками и рекомендациями! Поэтому — никаких документов, честному человеку они не нужны. Главное — глаза, мыслительный процесс: чтобы понять человека, надо поговорить с ним, заглянуть в глаза.
Но милиционеру, похоже, на все это плевать, патлатый босой тип на скамейке вызывает у него законное подозрение, он-то носит в кармане свои «корочки», где написаны его имя-фамилия и что он милиционер, и гордится этим. «Надо было взять справку, что я генерал», — мрачно думает Бегемот. Да-а-а… Здесь не Москва. Это там привыкли к чудачествам, к тому, что каждый сам по себе. Хоть в валенках ходи — и ничего, а тут косятся на босые ноги и дорожную торбу, что валяется рядом. Если точнее, это не торба, а обрезанный рогожный куль. Размочаленный верх завязан веревкой, на манер солдатского вещмешка. Куль этот он позаимствовал в своем магазине, в нем все Бегемотово имущество — веревочные тапочки, шейный платок, свитерочек от ночных холодов, две рукописи и так, кое-что по мелочам.
Он сидит, уныло наблюдая за милиционером из-под надвинутой на глаза шляпы тоскующим взглядом, и думает: ну отчего такая невезуха?
В самом деле, все наискосок, — к океану не пустили, деньги украли, девчонка, с которой утром же, после кражи, заливая горе чаем, познакомился на вокзале в зале ожидания и которая сама назначила ему свидание вот здесь, на площади, опаздывает уже на полчаса и вообще неизвестно — придет ли. А много ли ему теперь, после всех передряг, от жизни надо? Да ни черта ведь уже не надо, только пожрать бы, помыться да вздремнуть чуток по-человечески, отойти душой, расслабиться, а уж потом предпринимать что-нибудь. Телеграмму бы друзьям отбить, покряхтели бы, но денег нашли, выслали хоть на билет. Так он же, дурак, паспорт не взял… Ну да ничего, не впервой, даже в этих диких краях можно найти какую-нибудь сердобольную тетку из почтово-багажного вагона или просто зайцем, на товарных, ведь тепло еще. Семьдесят рублей украли, и что теперь — в милицию идти заявлять? Так самого еще заметут за милую душу, да и жаль этого ворюгу, — может, приперло человека. Думать так нелегко, но Бегемот заставляет себя думать именно так в припадке упрямого буддийского милосердия.
Бог с ними, с деньгами! Может, так даже интересней, — через всю страну как босяк. Но вот сначала ванну бы горячую да пожрать от души. Отчего же она не идет, девчонка?
Он ей сразу рассказал ситуацию: деньги украли, билета нет, третьи сутки на вокзале, как пес бездомный. Да нет, хуже. Собаке, бывает, хоть корку кинут, за ушами погладят, а тут… На этом вокзале можно растерять всю веру в человека. А может, она его в нечистых целях заподозрила, эта девчонка? Но разве он похож на сексуального маньяка? В другое время он бы и не прочь, но тут едва ноги таскаешь. Нет — только ванну и пожрать да, может, деньжат перехватить, с отдачей, рублей хоть тридцать-сорок. И мотать отсюда поскорее, хоть на крыше. Хоть до Урала, а там уже проще, все маршруты исхожены, в Свердловске знакомых хиппи полно. Домой, домой, в Останкино! На Гоголевский, к родным хиппарям, на «пятак». Хоть поговорить по-человечески про «атман», сменять Гурджиева на Блаватскую. Да, хоть бы поговорить с кем, все бы на душе легче стало. А тут слова не успеешь сказать — требуют документы и спрашивают, почему ты босой, будто ходить босиком запрещено законом. И до того довели, что аж вздрагиваешь, ей-богу, сам себе кажешься существом самой низшей касты, только потому что денег у тебя нету. А еще толкуют о равноправии. Равноправие — это когда самый нищий, самый голодный человек равен самому благополучному во всем. А тут разве так? На одежду брезгливо косятся, подозревают. Да, может, денег у человека нету на дорогое шмутье, на тряпки эти, пропади они пропадом! И с босыми ногами смех да и только, — смотрят как на идиота, сами, небось, в своем «Здоровье» читают о пользе закаливания и вздыхают, а как увидят босого — рожи наискось. Бегемот уже пытался им объяснить, что, во-первых, это полезно — массируется ступня, где находятся нервные окончания, и, во-вторых, вообще это принципиально: нельзя топтать родную мать каблуками, а земля — мать. Она родила, она и примет обратно. А на случай холодов у него вон тапочки припасены и носки шерстяные. И что же — поняли? Только посмеялись…