Делани нежно улыбнулся в темноте. Иззи-Атеист тоже побывал в окопах, в грязи, дерьме и страхе и иногда причитал в офисе Делани в ожидании своей порции хинина. Он не был единственным человеком в здоровом теле, которому продырявило мозг то, что он увидел. Никто из побывавших во Франции не сказал ему ни слова поперёк. Те, кто пытался остановить неистовые речи Иззи, были людьми, оставшимися дома. А ветераны знали, что Бог – всего лишь одна из форм вселенской брехни.
Но даже если Бога не было или он был просто глух ко всем просьбам о помощи, Делани всё же хотел бы, чтобы он поговорил с его дочерью Грейс. И заставил её вернуться. Вернись и возьми своего сына, Грейс. Не передавай мне чашу сию. Приди и забери его, и я отдам тебе пять тысяч долларов, что дал мне Эдди Корсо. Дал не как взятку, а чтобы я дал тебе возможность начать новую жизнь в Нью-Йорке с твоим сыном. С мужем, сукин он сын, или без него. Ты сможешь собрать осколки своей жизни, ты сможешь натянуть холст, смешать краски и созидать. Ты сможешь вновь стать той, которой начала становиться, когда тебе было шестнадцать и семнадцать и весь мир был у твоих ног. Будь ты проклята, Грейс. А потом он снова боролся с подступившей горечью, пытаясь загнать её в клетку, а затем придавить. Он обратился сам к себе вслух: «Остановись, прекрати нести эту самодовольную чушь». И вспомнил Грейс, какой она была в три года – в возрасте малыша. И снова обратился к себе. «Ты ведь применял к ней свои мерки. Ты нарушил баланс. Ты пошёл на эту проклятую войну, хотя не должен был этого делать. Ты мог бы избежать призыва и в 1917-м, честно заявив о том, что у тебя двое иждивенцев. Но ты не сопротивлялся, когда тебя призвали. Ты пошёл на войну, и тебя не было дома больше двух лет. Когда ты вернулся, ты оказался настолько бесчувственным и озабоченным, как бы наверстать упущенное время и деньги, что у тебя не осталось времени на эту маленькую девочку. Ты был с ней и не с ней. Она научилась жить без тебя. Ты был ей нужен потому что… потому что её маму унесло в холодное оцепенелое одиночество, сменившее былую ярость. Или потому что всем маленьким девочкам нужен отец. Или потому… Но ты же не знаешь точно, почему именно? Тебя же там не было. Ты был нужен Грейс, и ты ушёл на войну. Ты поклялся не приносить вреда, но не остановился, продолжил – и принёс его». – Остановись.
В его памяти всплыл малыш – его яркие умные карие глаза и то, как удивился он миру, покрытому снегом. Он может пробыть здесь три недели, а может и двадцать лет. Ему не дано узнать, сколько именно. Грейс отсутствовала, странствуя по опасному миру. По океанам, где водятся драконы. А мальчик был здесь. И мальчик был жив. Он был конкретным, а не абстрактным. Он спал наверху, пока на город лился очищающий дождь. Я могу сделать для него то, чего не сделал для Грейс. Я могу взять его за руку. Я могу любить его…
Вскоре Делани заснул. Ему снился сон, почти такой же знакомый, как старый сон о снеге. Он находился в длинном сером бетонном коридоре, пытаясь найти из него выход. Вокруг него лежали умирающие, контуженные, раненые – корчились, стонали, переполненные болью. У солдат на головах были жестяные кастрюли, а из глазниц текла кровь. Парни из трущоб – из Бруклина и Бронкса, из «Адской Кухни» – подпирали собой стену, взрываясь фонтанами жёлтой слизи. Старухи натягивали платья на сморщенные телеса. Здесь были женщины, избитые и изрезанные, сходящие с ума от болезней. Пол был скользким от крови, дерьма и мочи. Кто-то кричал, прося морфия. Многие тянули к нему руки, моля о том, чтобы до них дотронулись, вылечили их, но он избегал их.
Потом он проснулся, сердце его бешено колотилось.
На часах было три пятнадцать. Сквозь шум дождя он услышал рёв автомобильных моторов. Снег уже наверняка сошёл.
А затем он услышал музыку.
Рояль.
Брамс.
Он отбросил одеяла и ринулся, в чём был, в промёрзлую комнату. Музыка смолкла. Это была мелодия, которую она играла в тот летний вечер, прежде чем уйти на прогулку к Норт-Ривер и больше не вернуться.
Он снова задремал в тихой спальне, ему снилась Молли с её блестящими чёрными волосами и кривой усмешкой. Молли в парке Бэттери, октябрь, она смотрит на гавань и отблески огоньков в волнах. Молли в театре Тони Пастора в Риалто, на Четырнадцатой улице, смеётся над комиками и фокусниками, а потом, по дороге домой, мурлычет меланхолические баллады. Всё это сентиментальная чепуха, говорит она, но в голову они западают… Молли, объявляющая, что она беременна, в первый раз, лицо изменилось, стало сияющим, светлым, а потом эти горькие слёзы, когда ребёнок родился преждевременно и не выжил. Он видел, что у них мог бы быть мальчик, но не рассказывал ей об этом больше года. Он увидел её рядом с собой на улицах Вены, в весёлом расположении духа, пробирающимися вместе через вечернюю толпу к Опере; увидел идущей с ним по Центральному парку к музею Метрополитен, где она впивалась глазами в Вермеера и говорила, что ей слышится музыка Голландца. Вот она сидит с ним на трибуне Поло-Граундс, наслаждаясь его счастьем, несмотря на то что игра ей не нравилась и она понятия не имела о легендарном Джоне МакГроу. Несколько летних воскресений они провели вместе на Кони-Айленде. Туда ходил паром из Нью-Джерси, и прохладные солёные брызги накрывали и их, и небоскрёбы Даунтауна. Они ездили по линиям подземки до конечных станций. Проезжали эстакадной электричкой по Третьей и Девятой авеню, выходя на одних и тех же станциях, её глаза замечали всё – от тёмных тоннелей подземки до съёмных комнат, где человеческие существа проживали под непрерывный грохот поездов, а затем она пыталась положить всё увиденное на музыку. «Я хочу воплотить всё это в музыку, – говорила она. – Американскую музыку. Нет: музыку Нью-Йорка. Полную автомобильных гудков, а не мычания скота; гангстеров, а не ковбоев; бедных женщин, торгующих собой на углах; воров, запертых в камерах. Всё это…» Он услышал, как она отстаивает идеи социализма. Как она говорит, что не бывает демократии там, где женщины всё ещё лишены права голоса спустя 120 лет после Революции. Он услышал, как она говорит о Берлиозе и Шёнберге и о том, как её инструктор в Вене всерьёз утверждал, что прошлое навеки умерло. Он услышал, как она, сидя вместе с ним у пустыря на Норт-Ривер, говорит ему, что снова беременна, и он обнял её от счастья, и расцеловал её заплаканное лицо, и запел песню.
Молли, дорогая, слышала ль ты,
Что за новость случилась у нас?
Он услышал, как она смеётся над глупыми словами.
Молли, о моя Молли,
Зазноба милая моя,
Заходят шарики за ролики,
Когда, о Молли, моя Молли,
Когда с тобою рядом я.
И подумал: не верю в привидений. Но точно знаю, что они существуют, поскольку живу с одним из них.
Он проснулся почти в семь и открытыми руками побоксировал минут пять в промёрзшей комнате. Удар, хук слева, удар правой. Удар, удар, правой. Хук, хук, двойной, шаг назад, правой. Удар, уход, хук. Так его тренировали давным-давно в спортзале Пэки Ханратти, что над салуном на Девятой авеню. Только теперь правая рука уже не била, она уже никогда не сможет наносить удары, просто рассекает воздух, а не разрывает пространство. Этой рукой он когда-то мог и рисовать, и бить. Давным-давно. Но ему всё ещё был слышен рёв прокуренных залов Бруклина и Восточного Гарлема в те годы, когда каждый ирландский паренёк мечтал стать боксёром, даже те, кто хотели в доктора. Девизом Пэки было «Прежде всего – приноси вред». И он приносил.
Потом он отправился в ванную, где побрился над раковиной и влез под душ, правое плечо болело, от боксирования шальной осколок шрапнели сорвался с места, прорываясь к свободе. Или эта шрапнель – тревога. Душ был древним и напоминал ему сумасшедшие изобретения Руба Гольдберга с картинок в «Джорнэл». Ручки, трубки, вода то обжигающая, то ледяная, но неизменно плюющаяся. Он вытерся полотенцем, слишком маленьким по размеру, думая: я мог бы отремонтировать всю эту проклятую сантехнику, мог бы купить большие полотенца и новое нижнее бельё. Я мог бы сделать всё то, что пришлось отложить, когда в 31-м году ушёл в небытие банк на Кэнал-стрит – и забрал всё моё с собой. Я мог бы…