Роман Игнатьев
Скиталец в полях асфоделей
Пролог.
Так вышло, что пару дней назад проклятые ноджи1 подорвали меня на чертовке бэтти2 в окрестностях Сайгона. Взрыв-то был смешной, но хлопок – и собирайте кишки трое удальцов. Мне не повезло, потому что я ещё дышал. Нас поддерживал спуки3, и оттого вдвойне горче. Стоило ли ожидать подставы? Ведь и наши яйца, и генеральские мошонки уже расслабились, предвкушая конец войны. И бодаться-то оставалось всего ничего, но не дотянул, старший сержант Марлоу, подставился.
Признаюсь, я был рядовым поуго4, тёрся в палатках и бросал бейсбольный мяч в стену пока ноги не плавились от зноя, и башка не переставала соображать. Я бы снискал репутацию золотого кирпича – парня, избегающего труда, но знал меру и, когда припекало, брался за швабру или просился на кухню. Чутьё никогда меня не подводило, и я целый год не знал бед и тягот, всего пара стычек; мечтал вернуться в Солсбери, встретить девушку, завести собаку.
Лифт спускается, надо признать, грёбаную вечность. Я бы никогда не погрузился в такой ненадёжный короб из тонкого металла в одиночку, но меня страховал кто-то сзади, толкающий паршивую коляску. Коляска что надо, широкие колёса, все швы проскакивает без торможений, почти вездеход. Когда дверцы лифта, наконец, раздвигаются, я вижу сияние, с которым познакомился на чёрно-белых фотографиях. Мне сунули их вчера вместе с документами, где я поставил подпись, не возражая, чтобы меня употребили во благо науки. Свечение Вавилова-Черенкова с добавлением марганцевых оттенков, закупоренное в широкий столб из прочного стекла. Так я это вижу, и будь я проклят, если на той стороне так же пленительно, как здесь. Меня обступают жёлтые комбинезоны и противогазы, и мой сопровождающий – мужчиной он был или женщиной? – возвращается в блестящую алюминиевую коробку и уезжает наверх.
Подумать только, какой смышлёный солдафон, цыкнут снобы, изучал физику и рассуждает об эффектах. Между прочим, меня недосчитался Кембридж, в котором пара курсов за спиной. Скройте глупые ухмылки.
– Мистер Марлоу, вы готовы? – спрашивает комбинезон, и голос у него женский и тревожный.
Она трясётся похлеще моего, надо бы их всех успокоить. Я знаю отличную шутку, только успею ли рассказать? Чёрт возьми, что запрещено страннику на эшафоте? Разве есть табу для смертника, который вот-вот перенесётся к дьяволу на рога и устроит там зажигательную пляску?
– Знаете ли вы, как быстрее всего прекратить спор глухих?
Комбинезоны переглядываются, будто полагают, что перед ними сумасшедший. Но ведь так оно и есть.
– Выключить свет! – заканчиваю я и застываю с улыбкой, но так кажется мне, хотя на самом деле и мой речевой аппарат, и лицевые нервы – все они частично атрофированы после укола.
У меня оторвало половину туловища; кишки собрали, а вот остальное пришить не удалось. Всего пара дней, и мне кирдык, так что выбор в угоду эксперимента стал чем-то фанфарным, почти как салют в честь победителя, отдавшего все соки за триумф! Мой котелок медленно отключается; комбезы лепят на меня датчики, опутывают проводами и всячески обстукивают, будто я стена, скрывающая тайный проход.
Раскрываются невидимые створки, и моя коляска сама, без посторонней помощи, катится к яркому свечению, к столбу, который станет последним моим прибежищем. Шипят двери, распахиваются перед носом ещё одни, ведущие в коридор, заполняющийся каким-то гадким газом. Номер десять! Номер двенадцать! Горло стягивается узлом, как и оставшиеся внутренности. На дне коляски пищат установленные барбусами приборы, и в мозгу мутнеет, словно сожрал двойную дозу мескалина и запил кашасой5. Распахивается последняя створка, и столб света магнитит к себе, давит на уши; я чувствую, как по щекам струится кровь. Коляска сдаётся под напором сияющего магнита и, заклинив, упирается стопперами в металлическую гладь покрытия, которое холодит потрескивающую кожу лица, щиплет в ладонях и области несуществующего паха. Столб засасывает. Из-за титанического давления лопаются глазные яблоки. Принимаю это, как если бы фрау Зильда из бакалеи отдала мне сдачей три цента вместо пяти, удержав, как она говорила, за возможность поглазеть на её роскошные буфера. Не спорил тогда, не упираюсь и сейчас, потому что предрешенного не изменить, и будь я проклят за то роковое недержание, ради которого зашёл отлить во взъерошенные вьетнамским ветром заросли.
Жжение и щелчок фотоаппарата, и после – проявленная плёнка, на которой проступают черты грядущего, такие густые и смазанные, будто палитра опрокинулась и замешкалась, не разобрав, где нужно расплескаться. Пахнет кровью, спиртом и хлоркой. Раздаётся первый крик.
Часть 1.
1. Слава из рехаба.
Рыба не ловилась; к слову, он совсем не умел рыбачить. Под солнечным сентябрьским небом речная пелена мягко переливалась медью, и ни ветерка, ни тучки. Пустое ведро укоряло и раздражало его, хотя Тамара, рыжеволосая и полноватая соцработница, уверяла, что монотонная деятельность, пусть то рыбалка или вязание, выжигание или дартс, обязана успокаивать, урезонить поток дурных и болезненных мыслей. Но с рыбами получалось наоборот, и гадкое ведро насмехалось над ним.
Слава вскакивает с раскладного стула, хватает ведро и швыряет в реку. Течение недолго несёт его, но потом ведро захлебывается и тонет.
– Доволен, сучий ты потрох?! Набил брюхо чистой водицей! – выкрикивает Слава.
За его спиной, каркая, посмеивается Фролов, местный одноглазый пират, утерявший где-то правую ногу – вместо неё деревянный протез – и преданного какаду.
– С жестянкой воюешь? Ну, ты балбесина, Славик!
– Пошёл прочь, старик недобитый! Вот выберусь отсюда и завалюсь в роскошный ресторан и объемся жареной сёмгой.
– Про тунца слыхивал? Нынче хвалёная рыбёха, а раньше, когда я ловил её в японских водах, она там совсем за паршивую принималась. Вообрази, тунец, да и не нужен никому.
Фролов переминается с ноги на протез и ждёт, когда на плечо усядется странствующая птица. Но попугай не торопится.
– Нахера б мне знать про тунца?
– А ведь радовался бы, поблажки делают, не всем так.
– Ты, старый, чокнулся, если считаешь, что я тут прохлаждаюсь.
Появляется медбрат, высокий и крепкий мужик в белом халате, и сообщает, что время вышло, что пора обедать и в зал для терапии.
– Вообрази, – потешается Фролов, – если на обед подадут треску или карпа!
Коллективная терапия устроена вот как; сбор в небольшом зале, где установлены кресла с высокими спинками, как в кинотеатре. Грозная Тамара садится, свесив ноги в проходе, другие занимают любые места поблизости. Не обязательно друг на друга смотреть, не важно, слушаешь ты или нет. Задача – выговориться, очиститься, дать волю эмоциям.
Уже минут двадцать Слава слышит, как распинается о подробностях своей никчёмной жизни Вера, девушка милая, но крайне бестолковая. Её бросил парень или что-то в таком духе, оттого Вера спилась и по маминой воле загремела в центр реабилитации. После Веры выступает Михаил, такой же говнюк, как и остальные. Слава ничему из его исповеди не верит, всё показуха, всё ради УДО.
– Как бы ты не прятался, Слава, говорить всё равно придётся, – сообщает Тамара, находящаяся от него на расстоянии пяти кресел.
– Не буду я.
– И не надо. Но мы будем встречаться до тех пор, пока ты не сдашься.
– Я могу плести, ты знаешь, – предупреждает Слава.
– Мы поймём.
– Вера точно не врубится, ей вообще все пофигу, она зациклена на себе. Ей бы после рехаба самое то почилить в коммуналке, а не возвращаться в трёшку за МКАДом.