— За мою жизнь, — говорит Макар Андреевич, — берег на пять метров поубавился. Хотели нынче латать его — несколько столбов вбили, да так и бросили…
Внизу — Волга, разливистая, сумеречная по-вечернему, а он — дерзко:
— Я, знаете, пожалуй, переплыл бы ее.
Недавно прошел дождь — и воздух парной, травка по откосу блестит мелко, бисерно, даже курчавится, ожившая, а с липы срываются тяжелые капли и веско стукают по соломенной шляпе Рыбакова.
— Хорошо!.. Ах, хорошо, милый! — трепетно-восхищенно говорит он, лаская кротким сиянием глаз и мглистую тучу над Савеловом, и яркие заводские огни, и Волгу, взбодренную морями, раздольную, и вон тот белый мигучий бакен на дальней излуке…
Он, в свои годы глубокие, не устает восхищаться миром — он цветет вместе с ним и как бы заново переживает радость бытия. В его душе — половодье свежих чувств; там такой же могучий разлив, как и на Волге, отныне преображенной, омоложенной.
* * *
Славная его книга «Пробуждение» уже вошла в жизнь людскую.
— Перестань кричать, сидень головастый!
Это молодая мать корила плачущего ребенка в коляске. Рыбаков подошел к ней, спросил, откуда такое выражение.
— Да вот у нашего Рыбакова в книжке вычитала.
Макар Андреевич отошел ко мне — сияющий, счастливый, как ребенок, наконец-то получивший долгожданный подарок; потом вдруг стал бормотать быстро, упоительно. Я прислушался. Это было начало его книги «Пробуждение».
В синем небе сверкает добела раскаленное солнышко. Я, повязанный желтым платком, сижу в деревянном ящичке со скрипучими колесиками и облизываю языком сухие губы. Из раскрытых окон избенок, разбросанных по берегу Волги в два ряда, доносится перестук сапожных молотков и непонятные песни. Мне пятый год. Мои простуженные ноги не ходят. Девятилетняя сестра Зина везет меня по пыльной дороге и кричит:
— Везу Макария уго-одничка! Макарий уго-одничек умер во вторничек!
Угодником Зина зовет меня, когда у нее хорошее настроение, а обычно честит сиднем головастым.
* * *
Весь день ходил тихий, задумчивый, но в нем что-то напряглось до предела — это я чувствовал. Так чувствуешь близость грозы в застоявшемся воздухе.
И вдруг, сидя со мной на хрустком, приятно холодном диване, под портретом Максима Горького, сказал:
— Да, я видел его… Я знал его, говорил с ним — и это на всю жизнь.
* * *
В Москве по инициативе Горького был организован конкурс на лучшую пьесу клубного характера. В сентябре тридцать третьего года объявили результаты. И — о радость! Моя пьеса «Зайчина» оказалась в числе пяти премированных.
Алексею Максимовичу захотелось повидать авторов — победителей конкурса. Была назначена встреча в Доме Герцена. Но вот беда! В день встречи погода выдалась ветреная, дождливая, и Горькому нездоровилось. Мы прямо-таки отчаялись. А тут нам сообщают: Горький ждет товарищей у себя на Малой Никитской.
Явились втроем: Персонов, Аверьянов и я, испуганно-счастливый, какой-то весь встрепанный. Алексей Максимович, как сейчас помню, встретил нас у входа в кабинет. На нем был черный пиджак, он был без галстука, частенько покашливал и хмурился: видать, крепко ему досаждала эта сырая погода.
Я вошел в кабинет и осмотрелся, стараясь все запоминать. У окна стоял большой письменный стол; на нем — стеклянная чернильница с медным колпачком на подставке, пресс-папье, четыре карандаша, стопка писчей бумаги, рукописи. По одну сторону стола стоял диван, по другую — жесткое кресло хозяина и два стула для гостей.
Когда мы, робеющие, уселись, Алексей Максимович стоя… такой, знаете, высокий, суховатый, подбористый… поздравил нас с успехом, потом сам сел и, все так же хмурясь, но как будто уже серчая на нас, сделал ряд замечаний по каждой пьесе отдельно.
Листая мою пьесу, он спросил, почему я избрал себе псевдоним «Сапожник». В ответ я пробормотал:
— Сапожник — это моя дореволюционная профессия.
Алексей Максимович покачал головой неодобряюще, потом чуть-чуть улыбнулся сквозь усы, но сказал все-таки сурово:
— Хотя в настоящее время это модно — выбирать подобные псевдонимы, но — неоригинально, неоригинально.
Помолчал, подпер левую щеку рукой — и снова спрашивает:
— А что вас заставило писать об ивановских кустарях-колхозниках, если вы сапожник и живете в Кимрах?
Я объяснил, что промколхоз «Зайчина», которому посвящена моя одноименная пьеса, является одним из лучших в стране и ездил я туда по творческой командировке. В заключение с гордостью добавил:
— Организатором и руководителем промколхоза является старший брат писателя Дмитрия Фурманова — Аркадий. По его совету я жил в селе Дунилове, в той же самой комнате, где Фурманов создавал своего бессмертного «Чапаева».
— Так, так, — произнес Алексей Максимович, взявшись за подбородок. — Хотя второго «Чапаева» вы и не создали, но для начала получилось неплохо. — И, закурив папиросу, задал еще вопрос: — А что вас заставило в столь пожилом возрасте (мне было тогда сорок два года) взяться за перо?
— Вы, Алексей Максимович, — пылко признался я.
Он, держа окурок между пальцев, стал очень пристально, сквозь сизый дымок, вглядываться в мое лицо, потом сказал:
— Никак не припомню, где мы с вами встречались. — И попросил рассказать, как же это он стал моим учителем.
Да, это был мой учитель — человек, который поставил меня на правильную жизненную дорогу! И я начал с восторгом:
— Алексей Максимович, моя жизнь до Великого Октября имела очень много общего с вашей, а потому, читая ваше «Детство», «Мои университеты», «Мать» и другие произведения, я, по своей наивности, думал: «Писать нетрудно, только стоит взяться!» И так продолжалось не один год. Но за перо я не брался. Однажды после сытного обеда, лежа в кровати, я раскрыл вашу книгу и прочитал примерно следующее: «Многие, лежа в кровати с книгою в руках, думают, что писать просто, стоит только взяться, но такие люди подобны клопам: они кусают других, но сами за перо никогда не возьмутся и ничего не создадут».
Алексей Максимович улыбнулся, на его впалых щеках заиграл слабый румянец. Придвинув кресло ко мне, он заметил:
— Хоть не совсем точно, но смысл правильный. И что же дальше?
Он заинтересовался, он желал меня слышать, и я, счастливый, продолжал:
— Меня тогда бросило в жар, стало стыдно самого себя. Я — клоп! Быстро, точно ужаленный змеей, спустил ноги с кровати и, глядя на ваш портрет, висящий на стене, дал клятву не быть больше клопом и все свободное время заниматься творчеством до самой гробовой доски. И вот с тех пор я верен своему слову.
Алексей Максимович поднялся и, обеими руками сжимая мою руку, долго смеялся и сквозь смех повторял: «Мой клоп родил нового писателя!»
На прощание проговорил:
— Учитесь и пишите, из вас толк будет. А за то, что вы развеселили меня, — спасибо.
НОВЫЕ ШТРИХИ К ПОРТРЕТУ
На следующий год я вновь побывал у Рыбакова. Наше знакомство переросло в дружбу. В журнале «Нева», где я в ту пору работал, появился мой рассказ о писателе-кимряке. Быть может, это была первая весточка для всесоюзного читателя о скромном волжском трудолюбце, который упорно работал над эпопеей из жизни кимряков. Тронутый вниманием, Макар Андреевич прислал мне на память свое стихотворение. Начиналось оно так:
Отец мой, сапожник,
На липке сидел,
Он вклеивал задник
И песенку пел.
Высокий и стройный,
С большой бородой,
Везде он бывалый
И смелый такой.
Одно лишь несчастье —
Загрызла нужда:
Ребят было трое,
А мать — что зуда!