Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Выхожу с тяжелым чемоданом на асфальтовую площадку перед Домом творчества — здесь кого-то поджидает такси. Неожиданно появляется Паустовский в коричневом берете, в темно-синем осеннем пальто. Он задумчив, озабочен.

— Садитесь, садитесь, — поторапливает. — Я вас подброшу к троллейбусной остановке.

— А вы куда собрались, Константин Георгиевич? — удивляюсь я, зная его усидчивость, предписанную врачами.

— К Чехову, — отвечает сокровенным шепотом. — Сегодня экскурсантов не будет… Похожу один по дому… Быть может, в последний раз…

Вскоре астма задушила все-таки Константина Георгиевича. И уже не так тянет в Ялту, словно бы осиротевшую без него. Зато все неодолимее влечет к себе скромный домик в Тарусе, где Паустовский провел последние годы. Хорошо бы побывать в нем, уже домике-музее, остаться там наедине со своими думами о большом советском писателе — продолжателе лучших традиций русской литературы, истинном поэте в прозе, который сохранил лирическую ноту в ее мощном звучании, да и не только сохранил, а обогатил бесценный русский язык светлой и задушевной мелодичностью.

1977

ТВАРДОВСКИЙ ПИШЕТ РАССКАЗ

Мила зябкому северному сердцу солнечно-теплая крымская зима!

1958 год. Конец января. Но день за днем ловишь на своем лице зеркальный отблеск доброго моря, ощущаешь губами, как бесконечно ласковый поцелуй, его солоноватую бодрящую свежесть — и это счастье! А от прогретых бокастых гор веет сухим, почти летним ветерком. Голубоватый воздух тонок и прозрачен, словно только что протертое стекло. Даже далекие на западе горы прорезаются неомраченно четко. С балкона Дома творчества писателей, вознесенного над всей Ялтой, во всю ширь разглядишь их прогнутую хребтину с взлетистой и вдруг обрывающейся, как трамплин, зубчатой вершиной Ай-Петри.

В Доме творчества — приютная пустынность и тишина, которую обретаешь только зимой. Проживает здесь не более десяти литераторов, среди них Константин Паустовский и Алексей Арбузов, а также мои новые знакомцы — поэт Владимир Гнеушев, критик Владимир Воронов.

Дни проходят размеренной чередой, под шорох исписанных листов, и в этой их разумной размеренности — ощущение долговечной незыблемости, радостного затворничества.

Наступает февраль — и тоже теплый, солнечный! В парке зацвел миндаль, на южном склоне ближней горы Дарсан распустились ослепительно-желтые крокусы. Горничная приносит целую охапку этих нарядных посланцев ранней весны. Ее приход чудесно совпадает с приездом Александра Трифоновича Твардовского, и она тут же одаривает его праздничными весенними цветами.

— Спасибо, спасибо, — благодарит он. — Вы как сама весна.

Никогда прежде я не видел Твардовского. Тем более он поражает меня крупной и легкой фигурой, решительными и вместе плавными движениями, которые присущи мужчине, находящемуся в самом расцвете душевных и физических сил. Правда, он прогуливается по парку с сучковатой палкой, но едва ли она служит ему опорой, — скорей всего, это непринужденное средство лишний раз напомнить о близости перевала — пятидесятилетия, о том, что вышагивать теперь можно и без прежней молодой размашистости, а более осмотрительно, мудро, осанисто, что ли…

Вместе с Твардовским приехали его жена Мария Илларионовна и дочь Оля. Держится он по-семейному замкнуто, разве в столовой двумя-тремя словами перебросится с Паустовским, а затем, обычно после обеда, куда-то уедет на черной машине — то ли собственной, то ли предоставленной знаменитому поэту местными, ялтинскими властями.

Вообще веет от него, живого классика, некоей неподступностью, когда неразлучная сучковатая палка уже представляется посохом патриарха. Сероватым холодком стали отсвечивают его небольшие твердые глаза — не поддаются ласковой голубизне крымского неба. Голос же его отрывист, резковат, хотя, впрочем, в нем можно уловить и мягкие, покровительственные нотки.

— Чрезмерно ваше беспокойство, Константин Георгиевич, — говорит как-то в столовой Твардовский соседу Паустовскому. — Новые главы вашей «Повести о жизни» не утрачивают столь счастливо обретенного тона. Так что нелишне вас, приунывшего, напутствовать плещеевскими словами: «Вперед! Без страха и сомненья».

Возможно, эти крылатые слова — девиз самого Твардовского. Начиная от первой поэмы «Страна Муравия» его творчество развивалось по восходящей линии. Критическое чутье на свои произведения у поэта, видимо, было предельно обостренное и потому безошибочное.

Тем более меня поражает дальнейшее. Не проходит и неделя со дня приезда Твардовского, как манера его поведения заметно меняется Прежние размеренно-степенные движения поэта становятся вроде бы торопливыми. Например, его длинно, упруго вышагивающие ноги уже опережают выбросы сучковатой палки, то есть четкого ритма теперь не получается, — наоборот, происходит явное нарушение «стихотворного размера», если употребить поэтический термин.

— Ты заметил перемену в Твардовском? — спрашиваю я у Владимира Гнеушева. — Он явно чем-то встревожен.

— Большой поэт всегда наполнен тревогами века, — отзывается Гнеушев. — Возможно, у него возник замысел нового стихотворения или даже поэмы.

Тем разговор и кончился.

Но вот мы стали замечать, что обычно твердый взгляд серых, «стальных» глаз Александра Трифоновича все чаще делается щурким, точно бы размягченным изнутри какой-то безотвязчивой беспокойной мыслью, да к тому же этот взгляд нет-нет и остановится на наших молодых лицах, и в нем теперь — пытливая заинтересованность.

— С чего бы такое внимание? — недоумеваю я. — Ведь прежде взгляд Александра Трифоновича был скользящим.

Тогда критик Воронов высказывает предположение:

— Кажется мне, Твардовский имеет какие-то виды на нас…

И чем дальше, тем больше поведение именитого поэта приобретает черты загадочности.

В вестибюле Дома творчества, при входе, находится приземистый столик, на котором обычно раскладывается прибывающая почта. Однажды я замечаю, как Твардовский берет адресованное ему письмо из журнала «Огонек», но берет довольно нерешительно.

— Чувствую, поспешил, поспешил, — бормочет он. — Не следовало бы отсылать…

А на следующее утро я вижу Твардовского и вовсе взволнованным, даже хмурым. Он только что поднялся по обходной пологой лестнице вместе с шумно дышащим Паустовским и теперь перетаптывается в матерчатых тапочках у дверей в столовую, так же шумно, тяжело дышит.

— Нелегка, знаете, дорога, — жалуется он. — И прозаические вершины тоже трудно брать прямо, с ходу. Нужен маневр, обход.

— Тогда как же быть с плещеевским призывом: «Вперед! Без страха и сомненья»? — напоминает ироничный, грустный Паустовский.

— Ну, Плещеев-то выразился так совершенно по другому поводу…

Судя по всему, Александра Трифоновича что-то мучает, его одолевают сомнения. Он теперь часто прогуливается, а точнее, мечется по тесному парку, сердито постукивает палкой-посохом по асфальтовым дорожкам, словно ищет и не может найти тенистого покойного уголка…

И вдруг все разъясняется. Ко мне в комнату заходит критик Воронов; в руках у него вдвойне сложенная, довольно плотная, перепечатанная на машинке рукопись — второй экземпляр.

— Вот, — объявляет он удивленно-радостно, — Александр Трифонович дал нам почитать свой рассказ «Печники» и попросил начистоту высказаться. Я уже прочитал его, можно сказать, в один присест, у меня сложилось вполне определенное мнение. Теперь ты познакомься с рассказом.

Так вот оно что! Оказывается, Твардовского «мучило» рожденное им детище, и он решил или развеять все сомнения насчет его несовершенства, или, наоборот, признать свою творческую неудачу.

Признаюсь, я с тем большей охотой взялся прочитать рассказ Твардовского, что он как прозаик был неведом мне. И одновременно я насторожился: окажется ли проза поэта достойна его поэзии?

Но уже первая «запевная» фраза настраивает меня на восприятие высокого словесного искусства; от нее веет чем-то классически-хрестоматийным:

15
{"b":"820303","o":1}