— Помогают, дядь Борь? — не заметив сверкнувшей над головами пропазиционеров молнии, удивился Рома. — Да вы киселя объелись. Они же враги по определению.
— Враги по определению в Белых Столбах сидят, щи с пациентами прихлебывают. А в жизни диалектика, брат, тьфу, совсем ты меня заговорил — Устав нарушаю, — какой ты брат мне, ооцит-недососок. Так вот, откуда без врагов вектор возьмешь? Откуда о злодейских помышлениях своих узнаешь? Да понимаешь ли ты, как тяжело злодейства придумывать! А тут пригласил на вечерю тайную, потом двери в зал собраний перед носом закрыл — и получай такие таинства, Сен-Жермену, да что там Жермену, самому изначальному грандмастеру Хираму не придумать. Разве что крипто-хулиган Пердурабо[111] фантазией превзойдет.
— А я и не знал. Может, Пронахов ваш в кураже и шестки все эти придумал, от аварха до епарха?
— Ты на человека не наговаривай, хоть и красно-коричневый он. И на Устав не боггохульствуй. Кровью он писан. А вот териоморфные формы арканархов я во многом у него списал. И сами арканархи рады. И часть ритуалов от него пришли. И меню причащения.
Рома с возрастающим удивлением и почти уважением смотрел на широкое красно-коричневое лицо мэтра закулис.
— Что-то не похоже, что халява сегодняшняя его рук дело, — решил неофит.
— Конечно, не его. Этой халяве три тыщи лет с хвостиком. Я про другие причащения говорю, которые не только языком, но и телом.
— Да, Платон Азарыч, обаял вас кот Баюн. Глядите, как бы сурик его на вас не перевелся.
— За сурик, мон ами, можно так ответить, что потом всю жизнь не отмоешься.
— Вы чего, дядь Борь, я же о краске говорю.
— Если о краске говоришь, говори краска. Красная краска — говори красная, коричневая — говори коричневая, а суриком краску по ту сторону «⨀» называть будешь, здесь Суриком одного очень уважаемого младоарканарха зовут. И не дай Богг ты его не в том контексте употребишь, в наказание будешь пальцы резать ЕБНу.
— Это кому наказание, дядь Борь? Мне или первому президенту? Если мне, то как-то странно это от вас слышать. Пальцы резать, сами знаете, дело привычное.
— Одно дело какому-нибудь керосинщику фаланги стричь, другое — ЕБНу… Намаешься.
— Да у вас тут, в СОСе, слова в простоте не скажи! — возмутился ооцит, явно перебирая с негодованием.
Платон подозрительно посмотрел на недоделанного правдолюбца, но ничего в ответ не сказал, только подумал, недоговаривает малец, и на тему пальцев против обыкновения не стал любопытствовать. Очень странно. Его мысли прервал монолог осмелевшего после халявной каши Негуда, громкость его речи постоянно возрастала, и вскорости Платон уже мог разобрать слова, затем предложения, но… никак не смысл сказанного. А говорилось сказанное резко, с выносом головы и какой-то тайной дерзостью во взгляде.
«…возможно, это дериватный ресантимант на сотериологический партикуляризм… Манна — примордиально-инициатична, молоко — МЛК — гематрически[112] мелек — царственно… но контаминантный кисель аморфичен, гетеросубстанционален… обеспечен как сакральный гамос, так и профанический мезальянс элементов… Импрегнация этатически инвариабельна… А то… Аллюзия на контринициатическую депривацию? Нет, гомодевиацию гностического апассионаризма в асимптотической сингулярности Исхода. Пурически-атлантистский фаланстер диссолютивен. Парадигмальная униформность акомфорна. Поэтому… — Негуд встряхнул лучисто-солярной растительностью на голове и щеках. — Точно! — почти вскричал он. — В полишинели чреватых призраков бурной кровавой витальности должен скрываться фаллический сотер, извергатель ледяных фасцинаций[113]».
— Браво, Саша, — со скукой во взоре выдавил комплимент Пронахов, — только что я народу скажу, манная каша не икра котелками и не соловьиные языки в желе — гнев на ней не откормишь, — посетовал он, отодвигая миску с нетронутой халявой.
— Манная каша, Александр Авдеевич, — полемически вздрогнул Негуд, — нет! Уроборическая гримаса, хохот кадавра на космическом потлаче, биг банг насмешки — Зазеркалье излишеств — роскошь тюремной пайки[114]…
— Да хватит тебе, Мерлин, — тонким, но решительным голосом прервал полет товарисча Номил. — Шли на ужин — к Сатане, попали на утренник — к Деду Морозу.
Где-то слева от их стола послышалось утробное хихиканье. Платон повернул голову и воткнулся взглядом в стекла очков, спрятавшихся за тремя линиями кожистых оборонительных валов. В стеклах, как в иллюминаторах, расплывались большие карие глаза. «И откуда эти полунимики[115] взялись?» — недоумевал он, оглядывая странную пару, сидевшую за столом. Картина была фантастической. Огромные аморфные тела полунимиков так облегали ажурные стулья, что казалось, висели в воздухе, точно воздушные шары. Платон перевел взгляд на компанию красно-коричневых — те презрительно смотрели на источник сарказма. В ответ на молчаливое презрение смех за столом полунимиков усилился, затем перерос в «ха-ха» с кашлем, а кашель сменился диким грохотом падающего тела в сопровождении воплей, чертыханий и кое-чего покрепче.
— Коммуняки проклятые, даже стулов после себя нормальных не оставили, одни кучи, — голос шел откуда-то из телесных руин, похоронивших под собой шаткую стульную конструкцию. Эти обертоны ни с чем не перепутаешь. Скрипучая инвектива, несомненно, принадлежала Новодарской из племени матеро-анархистов, а неловкая помощь в виде пухлых протянутых ручек — экономо-синдику Гайдавору.
Эти матерые полунимики, эти половинки разделенного демдрогина[116], так и не смогли, в отличие от описанного тезкой Онилина, расстаться и пойти своим муже-женским анархо-синдикалистским путем. То ли демиург был навеселе и чикнул не в том месте, то ли притяжение по причине немалых масс оказалось больше расчетного, но факт есть факт — полунимики наотрез отказались разбегаться на Уставную дистанцию и в то же время соединиться обратно не могли по причине критических размеров разделенных половинок. Так и хихикали, смехом жили — не тужили. «Только на хера их сюда взяли? — недоумевал Платон. — Не с красно-коричневыми же воевать? Куда им… Но и стулья ломать — не призвание, однако».
Конец этой фарсовой интермедии положил третий звонок. Новодарскую с Гайдавором он застал в странном, почти парадигмальном объятии, которое, с поправкой на сегодняшнее время тоталитарного либерализма, вполне могло бы вдохновить как автора «Рабочего с колхозницей», так и творца-антипода мухинского шедевра на Парижской ярмарке 37-года — столь же монументальное творение Торака с его чисто арийским союзом[117]. И вот, утвердившись вертикально, эти люди новейшего демократического типа стали искать глазами источник раздавшегося объявления, а нижней частью лица — место, куда бы сплюнуть. Потому что из динамиков, развешанных в зале, лилась бархатная, но не для демушей[118], речь братской весталки:
— Дорогие товарищи, овулякры и ооциты, недососки и сосуны, старшие начала и младшие элементали: загребы и заглоты, дыхачи и огничи, — через несколько минут в галерее церемоний начинается интродукция кандидата в олеархи-сосуны, ооцита-недососка с реестровым номером сорок девять. Просьба убрать за собой посуду и проследовать на церемонию.
Рома с учителем послушно встали и, собрав в стопку алюминиевую утварь, направились к окошку с надписью «использованная». Почти поравнявшись с красно-коричневыми, они застали за их столом следующую картину: сидящий между Негудом и Номилом Пронахов как-то подозрительно разглядывал стакан с киселем, застрявший в его руке на полпути ко рту. Номил, поглаживая жидкую седую бородку, уговаривал его отведать халявы, аргументируя, что неудобно как-то отказываться от скромного, но все же угощения. Платон замедлил шаг. Пронахов, не опуская ложки, молчал.