– Каково это… – он стоял неподвижно, разглядывал свою тень. Потом шепотом произнес – раскаяние твоего врага – как мертвая змея, принесенная бешеной лисой…
– О-о-о, да ну сколько же еще просить… – Эдвин даже застонал – …не переводи свои сельские мудрости! На европейских языках это совершенная бессмыслица. Я после каждой такой фразы чувствую какую-то удрученность. Не Конфуций же ты и не странствующий философ, ну так и скажи прямо!
– Недосягаемая мысль – широко улыбнулся китаец, прикладывая палец к виску – умаленный тот офицер всего лишь поведал, сколь возможно передать его, что я есть безвольный стебель камыша, выученная падчерица, упоенно прелюбодействующая с отчимом-чужеземцем – иноверцем и корыстолюбцем, кто опутал и попрал родную мою кровь и землю, опустив ладонь на глаза и ногу на живот… Но он сам – не великий воин, и не заступник, и недостойный славного подвига – примет все же судьбу мою отныне в свои руки, и вырвет предательский дух мой, и придаст позорной казни…
– Да о чем же ты? Ведь там было не более пары слов? – Эдвин опустил ящик и, поворачивая головой, захрустел шеей – скажу Герги, как ты его своей речью дразнишь и перевираешь.
– Так вот тот син-то и сказал: «отыщу и вздерну» – ответил, засмеявшись, китаец и перекрестился.
– Чёртов скот… Почему же ты не объяснился на месте? Сейчас обратно уже не время… Но в следующий раз. Доведу дело до конца. Будет при мне говорить…
– Не стоит переживать, тот офицер, мышиное лицо, приговорил себя теперь…
Покуривая у коляски после, китаец вдруг показал на Эдвина пальцем и спросил:
– А вот ты посещал местные иллюзионы? Размыслить примечательно, в нашем городе только многие американские воины впервые побывали на кинофильмах и увидели наездника Уилла Харта. Известно и иное. Трехзначное число обозначает число картин, ввезенных для просвещения народа миссией страны Канады во Владивосток. Чрезвычайно меня интересует, что за коллекция. В Харбин прошлым годом специально с верующими ездил смотреть «Отца Сергия». После распутинских дел у нас не дозволяется. Дочерей еще водил видеть «Культуру мексиканской агавы». Сам ученый Аксенов в путешествии запечатлен. О лесном промысле, скажи, нет ли новых каких фильмов? О корабельной сосне особо?
– Раздобуду тебе список. Да ты и сам можешь узнать, разве не демонстрируют эти фильмы?
– От того и вопрос мой…
Под вечер встали на пустыре у железной дороги. Эдвин спустился, бережно взял армейский мешок и передал возничему пачку денег:
– Найди пока рабочих, пусть разгружают. Расплатишься сам. Удостоверения все при тебе?
Китаец кивнул, и Эдвин направился мимо электрических столбов к цепям разомкнутых вагонов. Крытые товарные с крутыми бордовыми бортами и длинные угольные под рваным брезентом, почтовые, все в перечеркнутых надписях, побитые пулеметами, и подгорелые пассажирские с грибной порослью печных и вытяжных труб смешались на запасных тупиковых ветках, растянулись в оба конца. Безнадежно порывались друг к другу их буферы и одинокие крюки упряжи. Как в оковах томились в космах увядшей осоки колесные пары, роняли лепестки ржавчины, тоскуя по веселому и легкому, по самому тихому ходу. Отъятые от составов, они источали горесть и в бессилии замирялись со злой судьбой, которая пресекла их порыв, обездвижила, бросила на краю земли вне времени расписаний, за пределами назначенных пунктов, превратив в жалкий приют для сотен семейств, спасавшихся от войны в переполненном Владивостоке.
Виднелась по левую сторону к городу передовая, где беженцы прошлым летом опрокинули вокзальный гарнизон, посланный на их выселение – глиняный врезанный поперек дороги перекоп и навал рельс кончался у трех свободных путей. Прямо, меж стыков опасно накрененных балластных кузовов синели прямоугольники спокойного залива. Кричали оттуда чайки. Свернув где-то, Эдвин набрел и сердито отмахнулся от неопрятного чесавшего запекшийся на лбу бинт крикуна, загорелого, который тут же полез к нему с икотой, луковой отрыжкой, с monsieur и s'il vous plaît, то ли продавая что-то, то ли клянча. Скопом вынырнули из-под рессоры и захрустели по битому стеклу на колее грязные мальчишки. С крыши яростно полетели по ним камни. Попало одному в спину, другому – в скулу. Проступили мокрые отметины на рубашке, и сквозь рев был выплюнут в ноги задорно блеснувший из вишневой каши зуб. Позади грохнула раздвижная дверь. Из темноты две голые волосатые руки выбросили дощатый настил, показался силуэт на коленях, заботливо согнувшийся над стонущим.
– Во-во, во-во! – зазывал кого-то тонкий голосок.
В отсутствие мужчин повсюду основательно, со вкусом обживались хозяйки. Устало переворачивали на огне лепешки, обнимали малышей. Руки их в бежевых и розовых кофтах так были костлявы, что не могли обвить, улечься на шеях в ласковом изгибе, и квадратно обрамляли детские головки. Женщины деловито убирались, мерили лоскутные занавески, набивали травой наволочки из платьев, обшивали гнутые зонтики и обжигали выеденные консервные банки для питья. У откоса спешно драли обивку с большого красного дивана, смешно проваливались пятками в кротовьи норы, пятились, приседая, лупили железными прутьями подлокотники и топили отхваченной щепой чудовищный медово-желтый самовар. Земля была вылизана. Ни дощечки, ни тряпки, ни окурка. Все прибрано к рукам.
Блуждая, уже, казалось, потерявшись, Эдвин, отыскал, наконец, нужный вагон, купейный светло-зеленый, отделенный от остальных двумя пустыми платформами и глухими и мрачными багажными склепами по соседним путям. Железные ступени к тамбурной площадке гулко оповестили о каждом шаге. В ответ лязгнуло наверху, и из-за приоткрытой двери к нему выглянула худенькая старушка в теплом красном платке на плечах со сломанным букетом сухих шаров-георгинов. Поведя добрыми синими глазами, в которых ускользала кобальтовая поволока, она принялась стыдливо прятать беспорядочные завитки коротких сиреневых волос, выкрашенных как у многих после тяжелой болезни цветочным варом. Поднятая слабая рука в миг побагровела до рыжих и фиолетовых тонов. От стремительно наплывшего закатного зарева бледность налилась пунцовым соком. Зарозовела мочка уха, тронулись трещины сухих губ, и медью от носа к щекам разбежались игривые леопардовые веснушки. Придерживая полы голубого в тон глаз атласного платья, сильно ей, впрочем, великого, заколотого миллионом булавок, старушка поздоровалась по-французски и пригласила войти.
В просторном купе со следами вырубленных перегородок и диванов сидел на скамье у окна ее муж. Генерал. Череп его был гладко выбрит, а нижнюю половину лица совершенно скрывали седые усы и борода-трезубец, столь распушенные, что казалось, будто он подобно охотничьему псу закусил разом и бережно носил в пасти три беличьи тушки, и нельзя было понять, намеренно ли ухожена борода или хороша от природы. Вознесенные над узкими глазами черные еще брови вместе с невидным ртом придавали ему вид большого лукавца, но по длинным с заостренными костяшками пальцам, крепко вцепившимся в обложку книги цвета опавших листьев, по строгой осанке можно было угадать и железный неподвластный норов. Поверх простой солдатской формы генерал носил синий с вереницей орденов и копнами золотых погон мундир, залитый у жесткого алого воротника никак не изводившейся артериальной кровью – не стерпел по слухам чего-то от чешских солдат на полустанке.
Увидев Эдвина, он, не вставая, сдержанно поздоровался. Молчаливо возвышалась в тени за ним фигура его спутника, высокого лысеющего красноносого человека в очках, который еще в первую встречу произвел впечатление тягостное и гадкое. Это был умалишенный, по всему – из командного состава – но теперь в блестящем смоляном фраке с длинными фалдами он походил на индюшку. Он то выпячивал грудь, растопырив хвостом за спиной ладони, то резко в пояс кланялся, словно собирался клевать с пола. Во время бесед «полковник», как однажды обратился к нему генерал, не переставая подпрыгивал и перебивал, задорно декламируя стихи и распевая по-русски.