Я рассказал только одну часть моего бедствия; сердце мое испытало еще другие, и, без сомнения, жесточайшие, если исключить те, кои чувствовать заставило меня состояние отца моего Несчастные имеют душу способнейшую, нежели благополучные, к почувствованию нежности; несчастие влечет за собою ужасную тоску, которая есть, так сказать, мать страстей жесточайших... Итак, имел я дерзновение влюбиться. Я не скажу вам тех обстоятельств, кои мне удалять надлежит. Я влюбился в молодую девицу, которая была одна у своих родителей и ожидала в рассуждении богатства такой судьбины, которая запрещала мне мыслить о том, чтоб когда-нибудь мог я быть ее мужем. Рассудок, честность молчать мне повелевали и запрещали питать склонность, которую и вселять мне не надлежало. Не внимал я ни рассудку, ни моему состоянию, внимал единой страсти. Юлия (так называлась моя любовница) предупредила некоторым образом мое открытие, и мы сказали друг другу о любви нашей, не помышляя о следствиях. Любовь прерывала мои слезы и помогала мне сносить бремя моей жизни. Сия одна была тайна, которую скрывал я от моего родителя. Родственник ее приметил нашу страсть; молодые люди не много умеют притвориться. Он требовал, чтоб я с ним поговорил наедине. «Государь мой, — говорил он мне, — я начну разговор мой такою доверенностию, которая вас раздражить не может. Я почитаю вас достойным почтения всех честных людей. Вид ваш и природа привлекают каждого взять вашу сторону. Я приметил к вам склонность моей племянницы; я не сомневаюсь, чтоб вы не имели души нежной и просвещенной в рассуждении должностей, налагаемых на нас честию; вы очень бедны, а племянница моя ожидает со временем...» — «Довольно, государь мой! — перервал я речь его с живостию. — Вы предписываете мне должность мою: вы показываете мне мои несчастия, и вы меня узнаете». Я бежал потом написать следующее письмо к Юлии в сию самую минуту, когда оставлял я с отцом моим ту часть света, где любовь моя осталась:
«Я тебя люблю, дражайшая Юлия, и никогда другого к тебе чувства иметь не буду. Чрезмерная любовь моя извинит меня перед тобою в том, что открыл я тебе сердце, которое должно быть исполнено единою прискорбностию о том, что не могу владеть тобою. Я беден: не хочу иметь суетности, говоря с тобою. Я несчастнейший в свете человек, следственно и нельзя быть мне твоим мужем. Забудь меня, владычица души моей... Ах, что я говорю? Но мне сказать то надобно: извлеки, любезная Юлия, извлеки образ мой из своего сердца, сделай благополучными своих родителей и того... которому счастие велит быть в твоих объятиях. Я еду, оставляю Европу... покидаю Юлию. Не старайся ведать, что со мною будет там, куда влечет меня несчастие. Если буду я иметь силу жить еще на свете, то мне дозволено будет иметь и душу мою, наполненную тобою: после Юлии кто мною владеть может? Прости... прости... еще тебя прошу, забудь меня, сего требует должность твоя, моя честь... твое счастие».
Письмо сие орошено было моими слезами. Я хотел еще много к нему прибавить... Наконец поехал я с отцом моим, который соединил в себе всю мою горячность, все мои старания, и уже во время сего путешествия признался я ему в несчастной моей страсти. Отец мой был мне друг: он пролил вновь слезы о моей судьбине. Мы окончали наш путь. Один из злодеев, влеком будучи единою своею злобою, лишил меня моего места, и я впал в ужаснейшую нищету. Я вопиял о помощи, пред всеми проливал горькие слезы, все видели почтенную старость отца моего, никто не тронулся отверстым его гробом, все очи свои от меня отвратили, все сердца окаменели! Нет на земле человечества. Индейские чудовища столько были люты, как и европейские. Наконец остались мы в пещере на берегу моря. Там бедность, там голод терзали моего несчастного отца. Я лобызал его, держал в моих объятиях, призывал на помощь природу, обновлял жизнь его некоторыми травами, из коих сок выжимал я на иссохшие и умирающие уста его. Я увидел его испускающего последние воздыхания. Скоро отчаяние, бешенство овладели всеми моими чувствами. Я выбежал из пещеры; ярость дух мой исполнила. Вдруг увидел я индейцев, сражающихся с европейцами, сии-то особливо возобновили мою к себе ненависть и отвращение. Я знал, что они считают себя просвещенными воспитанием, знающими долг естественный, и первыми людьми... Вы свидетели были моего бешенства, моего исступления: я хотел разрушить всю природу... Отец мой, конечно, умер... умер, конечно, с голоду... Ах! для чего спасли вы жизнь мою? Дайте избавиться мне от сего несносного бремени: вы знаете теперь все мои несчастия. Как мне облегчить их, как не умереть мне! Ты кажешься мне непохож на людей, на сих варваров; кажется, знаешь ты сожаление: оставь умереть меня, ты большего благодеяния сделать мне не можешь...
— Я не допущу умереть тебя, — вскричал Сидней, обнимая его, — ты нашел теперь сердце, нашел друга; не думай, чтоб все люди были бесчеловечны: ты увидишь, что есть из них нежные и чувствительные. Я хочу быть тебе вместо отца... Скажи мне свое имя...
— Силлием называюсь я.
— Любезный Силли, ты будешь моим сыном...
— Ах! дражайший благодетель! Отец, отец мой!.. Но увы! уж нет его на свете.
Сидней удвоил старание свое и горячность возвратить сему несчастному жизнь, которой он избежать старался; уже два дня здоровье его укрепляться начинало.
— Пойдем, — говорил ему Сидней, — я хочу помирить тебя с родом человеческим; пойдем, друг мой, подай мне руку. — Он повел его к ближнему шатру.
— Какое зрелище! Дражайший родитель, тебя ль я обнимаю! — вскричал Силлий. Приключение сие таково было, каковых описать невозможно. Силлий упал на шею старика, который ничего произнести не мог, кроме сих слов: «О сын мой! любезный сын мой!» То обнимал он его, то лобызал Сиднеевы руки.
— Ты мне сына возвращаешь, великодушный чужестранец! Ты одну душу другой возвращаешь! Наслаждайся сим зрелищем. Оно самих богов достойно; оно приятное дело твоего благотворения.
Силлий отверзает очи.
— Любезный родитель, я еще тебя вижу, ты живешь!..
— Я был столько счастлив, — говорил Сидней, — что мог подать тебе сей знак моего дружества. Я сам ходил в ту пещеру, о которой ты мне сказывал; я нашел там почтенного твоего родителя в руках одного банианца, который укреплял ослабевшие его силы и который принес ему пищу. Ты видишь, что в Индии есть люди. Я велел его перенести сюда. Живите оба, чтоб меня любить...
— Чтоб обожать тебя, как первого нашего благодетеля, — перервал старик. — Так, сын мой, — говорил он Силлию, — я ему должен за жизнь и за то удовольствие, которое имею я, тебя объемля; я умирал; я открыл глаза, искал тебя; незнакомый человек предстоял мне. Он лил мне в уста питие, дух мой оживившее; он дал мне пищу, силы мои утвердившую; но я не видел еще тебя, любезный сын! Вот второй жезл моея старости, — продолжал он говорить, простершись к Сиднеевым ногам.
— Что ты делаешь? — сказал великодушный наш согражданин. — Я вас гораздо благополучнее: я одолжаю два честные сердца; почитайте меня с сих пор за вашего верного друга. Агличане, — говорил он с ласковою усмешкою, — не всегда неприятели французам.
Силлий с отцом своим не находили довольно слов к выражению своея благодарности. Когда видели они Сиднея, когда с ним говорили они, тогда давали волю слезам своим, сим приятным слезам, кои считаются сердечною данию. О Сидней благополучный! сколь много ты сего счастия достоин!
— Я ничего еще не сделал, друзья мои! — сказал он им однажды. — Не довольно того, что сохранил я вам жизнь вашу, но надлежит, чтоб вы мне же должны были за то состояние, без которого жизнь наша есть бремя. Дело мое дошло только до половины, и я стремлюсь его окончить. Не сказывал ли ты мне, — говорил он молодому Силлию, — что любишь ты девицу, достойную твоея преданности?
— Любовь, — отвечал тот, — любовь должна умереть в сердце моем; я не хочу иметь другого чувствия, другия страсти, другого бытия, кроме единыя благодарности. Пусть она исполнит мое сердце, которое одно не довольно еще за все то, чем я тебе обязан.