Никто мне сказать того не дерзнет, чтоб я не видал в прямом виде тех чудовищ, коих богатство ожесточает. Сколь много я их ненавижу! Сколь много я гнушаюся ими! Мещане могли бы думать, могли бы чувствовать, если бы имели они довольно силы освободить себя от того подражания, которое делает их обезьянами знатных бояр и вкореняет в них склонность к роскоши, умерщвляющей чувствие честности. Они заняты бывают одним своим счастием, ибо в нем считают они всю свою славу, удовольствие и самое существо свое. Доходами своими исчисляют они степень своего блаженства и чести и живут, не зная, как прямо человек жить должен. Бедствие мое известно было немногим людям сего состояния, которое из всех могло бы почитаться первым, если б только в нем следовали люди одной естественной доброте сердца своего. Что же надлежит до простого народа, то оный есть не что иное, как одушевленная грязь. Он ведет себя по одной своей корысти. Не трудно понять его грубую механизму. Он плачет о судьбе несчастного и в ту самую минуту пронзает его сердце, если смертию его может достать он полушку более того, что он выработывает. Наконец перешел я все состояния, стараясь найти человека. Сие чувствительное сердце, говорил я сам себе, найду я, конечно, между теми, кои, исторгнув себя от сует светских, проповедуют веру в бога благотворительного, кои, вседневно предстоя алтарю господню, исполняются чистым духом христианства. Сей последний удар мне еще был предоставлен. В них-то самых не нашел я нималого чувствования, в них-то нашел я прямое жестокосердие. Благочестивое бесчеловечие есть лютее всех прочих. Я получил от них утешения, жесточайшие всех обид на свете. Какое сострадание ложных богоугодников! Тогда в отчаянии, исполнясь мрачною яростию, упал я на колена пред отцом моим... «Дражайший мой родитель! — говорил я ему. — Мы оба погибаем. Я ласкал себя" надеждою, что молодость моя тебе полезна будет; вся моя надежда исчезла, все сердца для слез моих затворились, и они для тебя только проливаются. Любезный и почтенный мой родитель! что с тобою будет?» — «Что угодно всевышнему, — ответствовал он мне. — Я без жалости расстаюсь с жизнию. Скоро скончаю я мое течение. Ты, сын мой, ты слезы мои извлекаешь! Жизнь мою, все счастие мое в тебе я полагаю, и я умираю, оставляя тебе в наследство мои слезы и несчастие! Думал ли я, дражайший сын мой, чтоб люди были толь нечувствительны!.. Не беспокойся моею судьбиною, старайся сохранить жизнь свою, которую почитаю я моею, и оставь меня на берегу бездны, в которую низринусь я без сожаления, если вышнее существо тем смягчиться может и сделает тебя на сей земле благополучнее». По сих словах обнял он меня, рыдая, прижал к своей груди... Ах, государь мой, сие доныне не выходит из памяти моей! Тщетно сказывать вам о всех тех униженных предприятиях, на кои снисходить я принужден был; тщетно изображать вам терзавшую меня печаль, которая меня от часу более повергала в несчастие. Я видел только отца моего и его злополучие. Он один поражал взор мой. Он один основанием был всему, что я ни начинал делать. В посредственном моем состоянии делал я множество услуг тем, коих считал я своими друзьями; едва стал я иметь один только вид несчастия, как все мои друзья исчезли и явили в себе людей неблагодарных и врагов, устремившихся на пагубу мою и отца моего. Один способ нам еще остался. Зять мой любил сестру мою, которая от отца моего имела многие знаки нежнейшей любви его. Я нимало не сомневался, чтоб она не уговорила своего мужа помочь нам в убожестве, которое готово было нас обременить. Сие мое намерение скрыл я от отца моего; я спешил к сестре моей. Она приняла меня с холодностию, которую дружество мое не допускало меня в ней сперва приметить; я сообщил ей причину моего прихода. При всяком слове лицо ее теряло черты прежния привязанности и дружбы; нечувствительность ее изменяла ей и распространялась на челе ее. Она отвечала мне, что муж ее строится, что у них дети. «Батюшка, — говорила она, — поступил со мною несправедливо: он делал одолжения сродникам, друзьям, кои ныне нас богатее. Пусть ищет он у них вспоможения, а ты, имея дарования, как ты до сих пор никакого не имеешь места? Ты о своем счастии, видно, никогда старания иметь не будешь». — «Я никогда не буду иметь толь каменного сердца, вскричал я,— сердца сестры бесчеловечной! Прости, злодейка! Отец твой умирает в бедности! И ты его умирать оставляешь, ты, которую он любил так много! Бойся, чтоб дети твои не наказали тебя за твое преступление. Ты меня вовеки не увидишь... Я ничего себе не просил у тебя, сестра неблагодарная, я просил для...» В ту минуту выбежал я из сего проклятого дому, не в состоянии от слез ни слова промолвить. Я хотел скрыть от отца моего сию новую причину печали, по сердце мое ее обременено было, и она неволею из уст моих излетела. «Знаешь ли, дражайший мой родитель, — говорил я ему, — зачем на несколько дней я от тебя отлучался?.. Я думал, что ты имеешь еще дочь, что я сестру еще имею, но нет, я нашел бесчеловечное чудовище... Она... она отказала мне в малейшем вспоможении, и она тебе должна жизнию и своим состоянием!» — «Любезный сын, — отвечал он мне, — без сомнения, верх нашего несчастия состоит в том, чтоб презренну быть от тех, которые жизнь свою от нас получили, но бог мой и ты, — продолжал он говорить, проливая горькие слезы, — примете последнее мое издыхание!.. Надобно простить сестре твоей... Она зависит от мужа, и дети ее...» — «Увы, — говорил я, — сие-то самое и должно заставить ее почувствовать все твои права!»
Все сие ничто в сравнении тех зол, кои случились потом... Отца моего, моего несчастного отца, повлекли в тюрьму. Я бросился на шею неупросимого заимодавца; он оттолкнул меня с лютостию, а я не исторгнул из него жизни! Несчастие делает нас каменными, а бедствие отца моего исполняло всю мою чувствительность. Я был поражен оною. Я просил вспоможення самого малого, самого священного, но и в том и другом мне было отказано. Я продал все, что я имел. Наконец, государь мой, представьте вы себе ужасное изображение, представьте отца моего в тюрьме, умирающего в нищете, не имеющего иныя надежды, кроме своего несчастного сына, сына, целым светом оставленного, всего лишившегося, окруженного чудовищами... Я... я, будучи благородно рожденный... имея душу, удаленную от всякой низкости... Но дело состояло в спасении старика, которого последнее воздыхание, казалось, мною одним и удерживаемо было... Я принес себя на жертву, смирил себя, услышал глас природы, она мне вопияла; я для несчастного отца моего предприял принять на себя самую низкость... — При сих словах пленник от слез и воздыхания не в состоянии был перевести духа. — Великодушный агличанин, — продолжал он, — поверишь ли ты сему, что я приведен был жестокосердием людским к тому, чтоб просить милостыню несчастному отцу моему! Я ожидал ночи и гласом, от слез ослабевающим, гласом мрачным, произношением нестерпимыя печали просил я милости у тех чудовищ, которых грудь я растерзать хотел.
По окончании сих последних слов Сидней, проливая слезы, обнял пленника.
— Ах! сколь любезно твое сердце, — говорил ему Сидней, — сколь достоин ты друзей!
— Я, — продолжает незнакомый, — считал собранную милостыню. Какое слово! Я ее считал, и при всяком подаянии отрывалась часть моего сердца. Толь малым и толь постыдным вспоможением мог я по крайней мере остановить последнее издыхание отца умирающего! Я не довольно еще был несчастлив, не довольно бедностию замучен: меня взяли под караул, как человека, который просит милостыню, леняся работать; я кричал тиграм, меня окружающим: «Я для отца моего... для отца моего снизшел на такую низкость; он в тюрьме, и жизнь его зависит от моея поспешности подать ему вспоможение. Ради человечества...» Но меня не слушали и кинули меня в некоторый род подземельной тюрьмы. Я требовал, чтоб меня отвели к судье; привели меня к нему. Сперва принял он на себя вид суровый и допрашивал меня как строгий судия. «Увы, государь мой, — говорил я ему, — вам сказали правду... Я просил милостыню, и, конечно, не создан я быть в сем низком состоянии; я человек благородный и, может быть, умел бы умереть лучше другого... Но мой отец в крайней теперь бедности, он в тюрьме, и для него хожу я по миру, хожу для моего родителя...» Судья сжалился, велел меня выпустить и обещал мне свою помощь, но он умер сам, и я потерял всю мою надежду. Наконец старость отца моего была его избавительницею. Законы отверзли ему двери темницы. Он из нее вышел. Я достал себе на купеческом корабле место, которым я сам насилу мог прокормить себя. Первое мое чувствие было, без сомнения, к отцу моему. Я взял его в мои объятия и отвел на корабль. «Пойдем, — говорил я ему, — дражайший и несчастный мой родитель, оставим сию злодейскую землю, оставим диких европейцев. Может быть, азийские тигры не будут столь люты. Когда я сам себя пропитать могу, ты можешь еще жить... Увы! кроме тебя единого, друзей у меня нет; забудем и самое имя моего отечества; несчастным неприлично любить...»