* * *
В феврале сыграли свадьбу. После ужина молодые остались одни. Среди ночи поднялся Матвей по нужде и вышел в сени. В комнате было светло: лампадка — и Соломония видела, как Матвей скрылся за дверью. И вдруг она слышит:
«Соломония — отвори!»
«Никто, как Матвей вернулся!». И сейчас же с кровати и к двери.
Растворила — а на нее ветром как дунет: и в лицо и в уши и в глаза — всю! всю! как огнем. И в глазах: стоит — синий, голова змея — и, синим пламенным жалом извившись, вжегся до самого сердца — яр и ужасен — погас.
Не помня себя, легла она на кровать — ничего не понимает. И тут входит Матвей, лег и заснул. И стало ей еще ужасней. И всю ночь до утра озноб колотил ее и тряс.
. . . . . . .
На третий день она почувствовала и уж боится думать: такое ощущение — лежит в ней этот синий — яр голова змея и перевертывается — до самого сердца. От тоски она места себе не находила и сказать страшно.
В девятый день, когда они легли спать, в комнату вошел мохнатый с когтями и, крадучись, к их кровати. Хотела крикнуть — пропал голос. А он очутился между нею и мужем, встал — синий, желвастый, высунул язык — пес, глаза пустые! — и сопя, обнял ее лапой. За полдень она очнулась и белый свет ей был страшнее зверя, который зверь был с нею ночь.
С этой ночи началась отчаянная жизнь.
Ложатся спать, погасят свет, улягутся — и уж какой-нибудь тихонько руку под одеяло, дышит над ней — и все молодые, не ровня Матвею, и ни одного-то она никогда не встречала, незнакомые и всякий раз новый. Всю ночь. И только под утро отпустит. В поздний час подымалась она и не смотрит — очень ее мучило: не может решиться сказать мужу.
А ночи — все то же, и хоть бы выпала одна, чтобы спокойно — не трогали. И она решилась — какая это была мука! — все выговорила: и о синем в его ярую ночь, и как засел в ней до самого сердца, и о мохнатом — о звере — «пес!» — и теперь эти — —
— Нет моих сил, не могу я так.
Матвей слушал угрюмо и ничего не сказал.
А уж они и не только ночью, а и днем в любой час. И не один — сколько перебывает их за день! — очередь. И нисколько не стесняются: на глазах мужа — подойдет, обнимет — —
И ей стыдно и очень странно: что ж это Матвей? И однажды под большой праздник, когда нагло они к ней лезли, выкрикнула:
— На тебе креста нет, безглазый: с твоей женой, как с блядью — —, а ты... пес!
И тогда Матвей молча собрал приданое и с вещами отвез ее к отцу на погост.
Так кончился медовый месяц.
* * *
Родителям очень неприятно: дочь вернулась — «порченая».
И откуда могло статься: раньше ничего не замечали — тихая и богомольная.
«Не иначе, как злой человек из зависти».
Так и сам Матвей думал: «злой человек на свадьбе испортил». Но ему и обидно: вроде как обманули — а с порченой ему делать нечего — «категорически отказываюсь». И вот он ее с ее добром назад к отцу.
Мать ничего, но отец не выдержал — скандал и досадно: «этакий ведь пастух знаменитый!». Отец попрекнул и мать и дочь: мать за то, что не уберегла, дочь — за то, что свое счастье проглупала — другого такого мужа где найти?
«А как бы могла хорошо устроиться, — досадовал отец, — а вот отцу на шею села: чего с такой, порченая»?
. . . . . . .
Ничего не помнила, не замечала: смутная была ее жизнь.
Там у пастуха людно, здесь пустыня — лес, болото. Как бы обрадовалась она своей прежней девичьей жизни, своей комнате, своему окну на поле — в поле с цветами, цветами уводившими ее к звездам. Но она не одна — «они»: они приходят ночью из—за болота, они, как тот синий — голова змея — только маленькие скользкие — головастики. И не в одиночку, а стаей — обовьются, не отобьешься! — вся рубашка на ней изодрана. И всю ночь она мечется, как в жару. А выйдет утром в сени, и они за ней в сени, бесстыдные — никуда не скроешься. А другой раз вцепятся, подхватят — ни криком, ни просьбой не остановишь! — да из дома в поле и гонят — полем, лесом, болотом — до реки и в реку.
Отец и мать сколько раз схватывались: слышат крик в сенях: дочь кричит! — кинутся в сени, а нет никого, и в комнате ее нет. Когда день, когда два пропадает: ее находили в лесу, в поле, на болоте.
* * *
Распаленная после ночи поднялась Соломония. В доме никого — все у обедни. Ее постоянная жажда, но в это утро: ничем не утолить. Присела она к окну — там поле, не смотрит, а взглянет — не видит.
Утро: еще солнце не жаркое. В легком воздухе колокол — «Достойно» — и как взблеск огонька: Троицын день, все стоят в церкви с цветами, а у нее — в руках васильки.
Подняла глаза — а поле все-то в васильках — «еще не поздно, поспеет!». Встала идти в церковь, а они — вихрем — ей на дороге: ни шагу.
Топча васильки, оттащили они ее от окна. И видит, другие — багровые — дымом шевелятся у стенки. И синие подбросили ее — и те багровые словили. Как играют в мячик, из угла в угол швыряли ее, и выше — с печки на полати. Расшвырялись — брякнули на стол, сделали петлю — и на шею, и, вздев жерновой камень на веревку, навалили на грудь ей; и на столе прогрызли дыру, в дыру просунули веревку; и со столом и камнем подняли на стропило — и она подвисла.
С камнем на груди она висела, а они под свист кружились — один на другом и три ряда вверх.
. . . . . . .
Соседи слышали стук и шум в доме. Дали знать отцу. Кончилась обедня, и сейчас же отец и мать домой. А в доме успокоилось. Вошли они в комнату: Соломония на полу — на шее веревка и около жерновой камень, и стол опрокинут. Высвободили из петли — она очнулась: все ее тело досиня избито, а ничего не болит, только жажда. И все помнит, только не скажет, как сорвалась.
С этого дня она ходила нагая.
Ее все боялись. И отец и мать. На ночь запрутся: за стенкой у нее вой и хляс, но еще страшнее стуки: стучатся в дверь. А наутро показывала — и в самом деле, копье: «они ей дали — заколи отца».
* * *
В месяц они пришли за ней. Они ластились, нашептывали, льстя ей:
«И разве ей такая жизнь? И это ли жизнь — в пустыне, в печали? — вот у нас».
Шелковые, щекоча, сняли с нее крест.
«Сатана наш отец, — шептали они, — он все создал, что есть живого, это он дал земле в ее трудах радость — любовь. Поклонись ему, и останешься с нами и твоя жизнь будет легка».
Она молчит.
Тогда растянули ее по стене: с раскинутыми руками она висела, прикованная к стене, и разъятые ноги ее прикованы. Громоздясь друг на друга, острым они кололи ее с шеи до ног: грудь, живот, руки и ноги. Перетрогали всю — ничего не забыто. И расковав, подхватили и понесли.
В осенней лунной ночи — птицы ли, листья — они неслись над землей и, окося луну, круто опустились на берег. Высоко впереди стоит она — внизу река блестит. И они ее столкнули: она о камень, перевернулась — черная вода. Подхватили — и в реку, и там глубоко — до дна, и глубже — в поддонные ямы.
По поддонным коридорам идет она, скользя по сырому дну — слепую ее тащили за руки. И в свете, прорезавшем тьму, она видит: глаза — и этот свет был от глаз. Она различает: какое бледное лицо, без кровинки! — и они снуют, шепчутся, называют Ярославкой, показывают на нее. Ярославка что-то говорит им и все они вдруг пропали.
«Своей волей?» — спросила Ярославка.
«Силой».
«Откуда?»
«С Ерги — Соломония».
И Соломония рассказала свою жизнь: свое детство и свой месяц с мужем.
«Не по тебе эта жизнь, не надо было выходить замуж! — и пожалела: — не ешь и не пей и ничего не отвечай, пропадешь».
«А как ты сюда попала?»
«Я другая, — сказала Ярославка, — я от матери».
И Соломония увидела: ее рот полон крови.
. . . . . . .
В эту ночь она зачала. И носила полтора года. И за это время они ни разу не тронули ее. Она ждала спокойно и все делала как мать перед рождением ее брата.