«Какая понятливая!» — подумал старец.
И, благословив отходящий день чудесный, стал на вечернюю молитву.
II
Мы считаем дни, и дни наши проходят в заботах, мы боимся случайности и горчайшей из всех случайностей — смерти, мы скоро забываем добро, какое оказывают нам люди, и долго помним все дурное и злое, мы обольщаемся счастьем, которое, думаем мы, достижимо в сем веке победой над внешним, и обольщаем других, суля мир и покой в беспокойном и враждующем строе самой жизни нашей, мы лжем себе, чтобы забыться, и лжем другим, чтобы отвлечь их от страшной и невыносимой правды жизни, потому что жизнь наша и всей твари, от былинки до невидимых духов, волнующих нас и теснимых нами, ни больше, ни меньше, как постоянное насилие, явное или скрытое, каждого над каждым — слепцы, вопиющие против войны и убийства, как будто бы в мире не то же убийство и война постоянно! — и у кого есть еще глаза и уши и чувства, тот это ясно видит и слышит и чувствует.
Старец увидел и услышал и почувствовал страшную правду жизни и, отрекшись от этой жизни, не считал уж дней, и ничего не боялся, старец жил в воле Божьей, не обольщаясь ни счастьем, ни покоем в юдоли труда и неизбежных, ничем не отвратимых напастей, старец не помнил ни добра, ни зла на людях и забыл о рыси и о ее слепом рысенке, прозревшем по его молитве.
И опять сидит старец в своей келье, беседуя с Богом, и слышит — стучат. Окликнул, но никто не ответил.
И на этот раз пошел старец, отворил дверь и увидел рысь одну, уж без рысенка: приподнявшись на задние лапы, положила рысь к ногам старца овечью шкуру.
— Вот тебе за рысенка!
Старец изумился, он никак такого не ожидал от рыси, и с благодарностью смотрел в небо, для которого создан человек и всякая тварь на земле, но, опустив глаза, был изумлен не меньше: он увидел тут же возле шкуры ободранную овцу — «Господи, за что мне такая мука?» — говорили ее закаченные глаза и весь ужасный ободранный вид, а рядом с овцой стояла старуха Ефремовна и трясущейся головой жаловалась бессловесно: — «Господи, куда я пойду теперь, последнюю у меня овечку отняли!»
Старец замахал на рысь:
— Не надо мне твоей шкуры, ты погубила овцу, последнее отняла у старухи, не возьму!
Рысь не видела ни овцы, ни старухи и только почуяла, что сделала что-то не так, и лапкой показывала старцу:
— Не знала, мол, и не думала, я только хотела отблагодарить за детеныша!
И стояла так и глаза ее рысьи неплаканные наливались слезами:
— Не знала я!
И старцу жаль стало зверя.
— Ну, ладно, да вперед, смотри, не делай так!
И опять счастливая — не сердится старец! — подала ему рысь лапку на прощанье. Подержал ее старец за колючую лапку — ну, не сержусь, не сержусь! — и побежала рысь, махая хвостом от счастья.
«Какая неразумная!» — подумал старец.
И благословив отходящий день чудесный, стал на вечернюю молитву.
III
Много приносили старцу всяких даров в благодарность за его помощь: дети приносили игрушки, матери и отцы — рукоделье и хлеб, — и все он отдал тем, у кого была нужда, но шкуру овечью он никому не отдал, шкура так и осталась лежать в его келье — дар рыси.
То, что могут уразуметь люди, рыси не дано и, принося благодарность, она действовала звериным разумом своим, человеку же дано знать глубины, но свершение глубин и человеку не дано, а только искание и скорбь.
И рысьи слезы были как скорбь человеческая, а скорбь человеческая есть единый свет жизни.
1917 г.
ЦАРИЦА МАЙДОНА{*}
В последние дни и лета будет царствовать на земле царица Майдона.
Четыре лета злому ее царству, — четыре лета великой беды и горя.
За наши дела и мысли попустит Бог злому царству, ибо дале, дале размножится зло в людях, неправда, ненависть и ложь: отец на сына, сын на отца, брат на брата, сосед на соседа, — во дворах, в домах, по улицам, по дорогам и на распутиях крестных.
увы, мне, миру ничтожный!
От старца до отрока прикоснулись к единой чаше, — злоба, лукавство, неправда. Увы, мне, злобный мире! Увы, горе! Увы, беда! Так полно неправды. Увы, мне, темный Вавилоне! Кто исчерпает твою беду или кто до конца расскажет о твоем грехе!
увы, мне, свет темный!
В последние дни и лета будет царствовать на земле царица Майдона.
Четыре лета злому ее царству, — четыре лета великой беды и горя.
Бесстудная, она осквернит алтари святые, будет ругаться святым иконам и крест Христов наречет виселицей. Силой красоты своей царской обольстит она сердца человеком, царица назовет себя богиней и будет злоречить и хулить небесного Бога.
На лобном месте станет она перед лицом народа, будет в небо грозить.
— Ну, что же Ты? — воскликнет она к небесному Богу, — Ты живешь на небесах, а ни я, ни мои люди не хотят знать Тебя. Что измыслишь, что поделаешь, да Ты слышишь ли? Я церковь Твою разрушила, я закон Твой попрала, я веру Твою искоренила. Сама на моей земле я дала свою заповедь, по своей воле, и свой закон, как сама захотела. Что же сделаешь мне Своим божеством, чем ответишь на мою силу? И к единому волосу на моей голове Ты не посмеешь прикоснуться, — вот моя сила, вот моя воля, вот моя власть. Моя слава одолела и затмила всю Твою славу! Ну, что же Ты?
о, Боже, долготерпеливый...
Не стерпел дерзких слов великий воевода силы небесной, среди ангелов верховный, гневный, гневной звездой ринулся архангел с небес на землю.
И там, на лобном месте, где перед лицом народа грозила небесному Богу царица, поднял ее архангел видимо всем людям с лобного места. И понес. И нес ее, видимо всем людям, над морем, над пропастями. И вот, подрезав серпом, ударил ее скипетром в грудь, и с шумом полетела царица — богиня в царство тьмы на вечные муки.
И шумела гроза, рвал ветер, и от страха сердце рвалось.
О, Боже, милосердный...
Как дети, восплакались люди, принялись каяться и молиться.
— О горе нам, братие, теперь погибаем!
Так кончилось царство безбожной царицы, — первое горе.
1914 г.
ГОРОД ОБРЕЧЕННЫЙ{*}
Тайкий, как постень, напрасный, он приполз в пустополье под город — кто же его чуял и чье это сердце в тосках заныло? — он приполз в пустополье, обогнул белую стену — на башнях огни погасли и не били всполох — обогнул он белую стену и белые башни, выглохтал до капли воду в подземных колодцах и, стонотный, туго стянулся кольцом, скрестив голову — хвост.
Очи его — озерина, шкура, как нетина-зелень, тяжки волной пошевелки.
Обреченный, в западях у змия, стоял обложенный город, а еще долго никто ничего не знает и не чует беды — люди пили и ели, женились и выходили замуж.
И когда пришел час, забили в набат, а уже никуда не уйти.
Я помню, забыть не могу, как дети голодные в ямах плачут, спрятались от страха в ямы, босые, дрожат, боятся, голодные и так жалобно плачут, а я ничем не мог им помочь, и помню еще, как полуживой в груде мертвых смотрел на меня и рукою звал, — и ему я не мог помочь, и еще помню, как полз ко мне с перебитыми ногами и просил пить... я помню раненую лошадь, как стояла она и плакала, как человек, и потом упала и плакала крупными слезами и тихо стонала, как человек, и помню собаку, душу надрывала она своей тоской, я ее звал, давал есть, а она даже и не смотрела на еду, она сидела на своем дворе, где все сожжено.
Горюч песок в пустополье. Смертоносно дыхание. Шума ветра не слышно и лишь от зноя хрястают камни.
Горе тебе, обреченный! Ты ли виною или терпишь за чужую вину — горе тебе, обреченный!
Очи его — озерина, шкура, как нетина-зелень, тяжки волной пошевелки.
И от очей его больно, и холод на сердце, и нет нигде скрыти.
Знаю, много неправды...