Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Поэма, возвращенная читателю на четверть века раньше, чем «бедняцкая хроника», сполна пережила два этапа литературных оценок – обвинительный и оправдательный. Второй сводился к утверждению, что критика 30-х годов, злонамеренно или по недомыслию, приняла за издевку своеобразную апологию преобразований, проходивших в стране. Любимая мысль Заболоцкого благополучно выводилась по линии философской (Федоров, Циолковский, «Диалектика природы»). Форма – по линии традиционно-литературной (сказка, вторая часть «Фауста», в крайнем случае Хлебников); при этом не слишком понятно было, почему ошеломившее первых же читателей поэмы действительное или мнимое «ерничество» должно накладываться на столь почтенные философемы и на столь надежные жанровые образцы. Поскольку сама идея представлялась выясненной и принималась безусловно, от колючек и шипов оформления слегка отводился взор.

А спустя два с лишним десятилетия свой «оправдательный» период стала проходить хроника-повесть Платонова. Но время изменилось, изменив, как водится, и образ прошлого. То, что в поэме-родственнице представлялось апологией, в повести представляется сатирой, пророческим предупреждением. «Он видел, оказывается, далеко вперед, – говорит весьма авторитетный знаток Платонова Ф. Сучков, – знал, чем закончится в воронежских и иных деревнях великий эксперимент и какую реальную пагубность повлечет за собой получившая распространение линия повсеместного командования смекалистыми мужиками» (сразу, однако, приведу высказанные за тем же «круглым столом» «ЛГ» 23 сентября 1987 года трезвые замечания В. Верина: «Платонов никогда не отвергал саму идею колхозного строительства», «он <…> впрямую связывал надежды на преобразование жизни в деревне с укреплением колхозов»; если бы повесть переживала реабилитационный этап одновременно с поэмой Заболоцкого, эта, а не сучковская, реплика, несомненно, стояла бы во главе угла).

Конечно, охотно приписываемая сегодня Платонову роль сатирика-пророка (а он в известных случаях сатириком был, конечно) не у всех вызывает согласие. Тот же Верин постарался откорректировать сатирически-обличительную «версию» («Советская культура», 1988, 10 сентября). За «круглым столом» А. Битов тоже жалуется: «Платонов нам удобен лишь внешнекритической стороной, легко прислоняется одной гранью к этому сегодняшнему моменту. <…> А все в нем глубоко и недоступно даже». Но тут же добавляет: «Он первый, кто действительно всё понял <…> изнутри он это постиг, и постиг глубже тех, кто стоял, так сказать, на позициях культурных, интеллигентских и прошлых». Впрямь ли всё? И можем ли мы подтвердить это «всё» собственным будто бы всеобъемлющим разумением?

Короче, я за то, чтобы после обвинительной и оправдательной фаз для нас поскорее наступила фаза недоуменная, чтобы к нам возвратилось то ошеломление, которое эти художники и должны вызывать у каждого читателя, не оглушенного публицистической злобой дня и не анестезированного магией самих имен, набирающих классический вес. Лучше уж довериться злобствующим, но не лишенным непосредственности современникам творческой молодости писателя и поэта, чем торопливо заглаживающим прежнюю несправедливость потомкам. А они, современники, на разные лады выкрикивали одно и то же ненавистное тогда слово: юродство!

Когда-то я трудилась над книгой о Заболоцком. Работа оборвалась по внешним причинам, но еще до того в ней наступил внутренний перерыв. Десятки раз перечитывая «Безумного волка», я все не могла (как, впрочем, и применительно к «Торжеству Земледелия») найти определяющее слово – что же передо мной такое? Я знала немало чужих диагнозов и привязок: от мифа до лубка, от сократической иронии до словесности абсурда, от Гёте до Кручёных, – но существо дела, смысл и функция взятого поэтом тона продолжали ускользать. Давно уже прошла досада на нереализованный труд, но ощущение ступора, которым он меня наградил, сохранялось. Теперь, мне кажется, я начинаю понимать свою прежнюю ошибку. Я искала единственного объяснения тому, что не может иметь единого источника.

Много лет спустя, в 1987 году, я прочитала – уже о Платонове: «Расщепить интонацию Платонова невозможно, потому что она не сводима ни к иронии, ни к презрению, ни к добродушию, ни к лукавству, ни к сочувствию, ни к сарказму, ни к чему отдельно – ни к чувству, ни к мигу. Ничто – ни ощущения, ни оценки – не фиксируется, не замирает, не дает себя разглядеть окончательно, а тут же растворяется, разбегается, обращается во что-то иное, будто ускользая от осмысления»; «Ничто не стоит на месте и не получает окончательной ни власти, ни победы – ни штамп, ни усмешка над ним, ни творчество, ни его извращение, ни самотек, ни дерзновенность. <…> Возможности толкования слишком обширны и дают шанс произволу <…> у Платонова нет приемов, его приемы одноразовы. <…> Патетика и язвительность утрачивают контрастность. Расчленение их грозит разрушением художественной ткани. Мгновения переходов одного состояния в другое зафиксировать невозможно». Это из новомирской статьи Инны Борисовой о «Ювенильном море», но может быть распространено и на «Чевенгур», и на «Впрок», и на те поэмы Заболоцкого, которые когда-то довели меня до «сбоя». Ничего себе характеристика! И самое разительное, что это «апофатическое», через отрицание всех предикатов, описание манеры Платонова кажется наиболее точным из всех возможных, с ним тут же соглашаешься, рукоплеща попаданию в точку. Но можно ли на нем остановиться?

Хорошо бы ничего далее не расчленять, чтобы не повредилась, не дай Бог, художественная ткань, хорошо бы ввериться ее засловесной мудрости, счастливо избегнувшей посторонних дефиниций и собственных ценностных суждений. Но вот беда: слишком тесно связано с самим движением жизни это художество, идущее по дымящемуся следу, чтобы потомков не мучил вопрос: а что же там, в той жизни виделось, чем происходящее представлялось авторам, ускользнувшим от прямолинейного понимания, но не ускользнувшим ведь – и не пытавшимся ускользнуть – от событий действительности? Непосредственная тема хроники, равно как и повод для поэмы, – коллективизация; перед нами два схожих литературных памятника отношения к ней, и это отношение, какую бы ни являло оно переливчатую многосложную амальгаму, не может не стать предметом любознательности, пусть и обреченной на неполное удовлетворение. Ибо «тут кончается искусство».

Но прежде попыток текстуально уловить отношение «юродивого» искусства к действительности, позволю себе отступление. Наткнувшись на чью-то реплику: дескать, Платонов, возможно, «единственный настоящий представитель социалистического реализма», я готова была подумать, что реплика эта навеяна когда-то «криминальным», а ныне вынырнувшим из забвения, остроумным трактатом Абрама Терца (А. Синявского) «Что такое социалистический реализм». Там, в частности, читаем: «Искусство не боится ни диктатуры, ни строгости, ни репрессий, ни даже консерватизма и штампа. Когда это требуется, искусство бывает узко-религиозным, тупо-государственным, безындивидуальным и тем не менее великим. <…> Искусство достаточно текуче, чтобы улечься в любое прокрустово ложе, которое ему предлагает история. Оно не терпит одного – эклектики. <…> Вероятно, будь мы менее образованными людьми, нам бы легче удалось достичь необходимой для художника цельности»; но «нам тут же захотелось стать знаменитыми и писать как Чехов. От этого противоестественного сожительства родились уроды».

И Платонов, и Заболоцкий выглядят идеальными кандидатами на роль творцов того «социалистического, т. е. целенаправленного, религиозного искусства», которое, по словам автора трактата, «не может быть создано средствами литературы XIX века, именуемыми “реализмом”». Оба были людьми независимыми от старых литературных авторитетов, самодельными людьми, притом что идейно заряженными книгочиями-мечтателями. Вот эпизод из воспоминаний Л. Гумилевского, словно «заказанный» Терцем-Синявским: «Счастье Платонова было в том, что он читал очень мало в период своего писательского возрастания, а в зрелом возрасте уже мог противостоять воздействию классического литературного языка. Он остро чувствовал литературную стандартность и мог, к великому моему ужасу и недоумению, сказать, когда разговор зашел о Чехове: “Я его не люблю!”». Ни Заболоцкому, ни Платонову – во всяком случае в пору, о которой идет речь, – и в страшном сне не примерещилась бы задача: стать «красным Некрасовым» или «красным Львом Толстым». Они больше, чем их собратья, причисленные потом к классикам нового метода, были готовы «идти путем условных форм, чистого вымысла, фантазии, которым всегда шли великие религиозные культуры» (из того же трактата). И наконец, они были сочувственно-лояльны к идеологии своей эпохи, хотя инстинктивно держались за право собственной ее транскрипции; «прокрутство ложе», предложенное им историей, если кой-где и жало, в целом казалось пригнанным по росту.

77
{"b":"819040","o":1}