Для художественной философии «Столбцов» важен именно составной образ целого: «Младенец кашку составляет / Из манных зерен голубых…» (I, 66) – предпосылка антиорганическая. Она чем-то сродни живописным «формулам» П. Филонова, которому Заболоцкий горячо сочувствовал. Современный исследователь В. Альфонсов описывает одну из картин Филонова – «Перерождение человека»: к «… многорукому, многоногому сгустку безвольно тянутся, чтобы слиться с ним, фигуры людей».[270] Это и есть формула единства, какую находим у молодого Заболоцкого: «… многоногий пляшет ком». Целое не разрастается из малого зерна собственной идеи, а сбивается в кучу неведомо кем и как.
Однако «Столбцы» – явление большой поэтической силы, иначе о них не стоило бы говорить. В них есть мрачное великолепие жизни, неподдельная, хоть и смещенная патетика. Тут хочется упомянуть еще одну работу Филонова – впечатляющее полотно «Пир королей», близкое миру «Столбцов» (хотя оно писалось в 1910-е годы). У очень больших художников (каким был или, точнее, мог бы быть Филонов), просто благодаря их дару, запросу и замаху, искусство в условиях общей десакрализации жизни жаждет вернуться к своему изначальному служению, жаждет славить, величать, преклоняться. Уйдя из-под опеки классической эстетики и попав в плен иного образа мироздания, оно встречается на своем пути с единодержавием и вампиризмом материи и падает перед ней на колени. Происходит то, что можно бы назвать «перемещением сакрального» или почестями, воздаваемыми не по адресу. Культовые жесты могут быть до предела серьезны, но совершитель ритуала, величающий недостойное и возносящий низовое, сам не до конца уверен в своей искренности и послушании. В его благоговейные славословия врывается та интонация, с какой незабываемый булгаковский кот Бегемот восклицал при виде разряженных призраков на балу у Сатаны: «Я восхищен!» Люди, расположившиеся за трапезой на картине Филонова, названы королями. Возможно, это указание на их тайный сан, на то, что, вкушая, они исполняют какой-то обряд.[271] Они – в ритуальных позах, с молитвенно сложенными ладонями. В пространстве картины царит тяжесть, словно превосходящая в несколько раз земное притяжение, и облик людей искажен чудовищными перегрузками. А взоры скрещены на блюде с рыбой, написанной с каким-то особым материальным блеском. В этих персонажах нет ничего от комических или зловещих чревоугодников с нравоучительных полотен старых мастеров или, напротив, от трагических жертв голода и нищеты в изображении политически активных экспрессионистов. Не они уродливы – уродливо искривлены силовые линии мира, лишившегося подъемной силы, воздушной тяги, небесного купола. Эти «короли» – не грешники и не «трупы» (вопреки впечатлению Хлебникова: «пир трупов, пир мести»[272]), но можно утверждать, что они – пленники. «Сомненья нету: замкнут мир» (I, 63), – сказано об этом у Заболоцкого. Или еще из «Столбцов»: «О мир, свинцовый идол мой!» (I, 356).
«Столбцы» тоже изобилуют культовыми образами, величальными формулами, чей смысл сложней и глубже простой иронии, поверхностного пересмешничества и кощунства. В этих местах ломкий, юродски сбивающийся с шагу ямб (преобладающий размер «Столбцов») обретает позабытую одическую звучность и красоту. Чтобы не копить примеры по строчкам,[273] процитирую «Пекарню»:
Тут тесто, вырвав квашен днище,
как лютый зверь в пекарне рыщет:
ползет, клубится, глотку давит,
огромным рылом стенку трет;
стена трещит: она не в праве
остановить победный ход.
Уж воют вздернутые бревна,
но вот – через туман и дождь,
подняв фонарь шестиугольный,
ударил в сковороду вождь, —
и хлебопеки сквозь туман,
как будто идолы в тиарах,
летят, играя на цимбалах
кастрюль неведомый канкан.
Как изукрашенные стяги,
лопаты ходят тяжело,
и теста ровные корчаги
плывут в квадратное жерло…
I, (362)
Эта хвала по сомнительному адресу, это смещение святыни могут принимать более оптимистические, раблезианские тона, – как в той же «Пекарне» рождение «младенца-хлеба» или как в великолепной «Рыбной лавке» обращение к «царю-балыку»: «О самодержец пышный брюха, / Кишечный бог и властелин, / Руководитель тайный духа / И помыслов архитриклин!» (I, 55). Но славословие может вбирать и тона надрывные. Из стихотворения «Пир»:
Где раньше бог клубился чадный
и мир шумел – ему свеча;
где стаи ангелов печатных
летели в небе, волоча
пустые крылья шалопаев, —
там ты несешься, искупая
пустые вымыслы вещей —
ты, – светозарный, как Кащей!
I, (355)
Последняя строка превосходно иллюстрирует понятие амбивалентности: «светозарный, как Кащей». (Юный Заболоцкий в частном письме с восхищением цитировал Мандельштама: «Есть ценностей незыблемая ска́ла» – III, 303. Амбивалентность – это шаткая, зыблющаяся шкала ценностей.) Отношение Заболоцкого к «свинцовому идолу» – именно двусмысленное. Он словно пленник, идущий за колесницей триумфатора и славословящий его из-за безысходности положения, из-за отсутствия выбора. Ведь иногда кумир, наделенный космической мощью, угрожает гибелью. Так, в стихотворении «Футбол» смертоносен полет мяча: «И вот – через моря и реки, / просторы, площади, снега, – / расправив пышные доспехи / и накренясь в меридиан, / слетает шар» (I, 343–344), – словно стратегическая ракета, как приходит на ум сегодня!
Непростая, колеблющаяся интонация величания, словесная и ритмическая полновесность, с ней сопряженная, душевный сбой, за ней стоящий, – вот то, без чего «Столбцы» остались бы блестящим образчиком экспериментального искусства. Вместе с этой интонацией в «Столбцах» ставится предел мнимому самодержавию вещей и в тупиковую методику врывается нечто человеческое, глубочайшим образом человеческое: смутная тоска из-за того, что благородный пафос преклонения растрачивается неподобающим образом.[274] Об этой жажде «преклониться» (и о ее извращениях) писал, как помним, Достоевский. И не исключено, что следующие строки (о гулянье в клубе):
Народный Дом – курятник радости,
амбар волшебного житья,
корыто праздничное страсти,
густое пекло бытия!
(I, 370) —
являются парафазой реплики «подпольного» героя: «Вот видите ли: если вместо дворца будет курятник и пойдет дождь, я, может быть, и влезу в курятник, чтобы не замочиться, но все-таки курятника не приму за дворец из благодарности, что он меня от дождя сохранил… Ну, перемените, прельстите меня другим, дайте мне другой идеал. А покамест я уж не приму курятника за дворец».[275]
Как бомба в небе разрывается
и сотрясает атмосферу, —
так в человеке начинается
тоска, нарушив жизни меру.
(I, 617) (Из первой редакции поэмы)