Если уединившийся ради ежедневных «строчек» творец напоминает одну из героинь «Пушкинского дома»: «Вокруг Фаины – не было никого», – то озабоченный сетью обратных связей писатель-собеседник проецируется на другую героиню того же романа А. Битова: «Альбина никогда не была и не бывала одна: она была с легендами об отце; с сохранившей и в бедности какой-то заграничный жест богатства мамой… с фотографиями вилл и бабушек; с кошкой Жильбертой и устройством ее котят…»
Когда Шамборант делится наблюдениями над собой, то, можете не сомневаться, в каких-то поворотах они (как хорошая песня, чей лирический субъект – каждый, всякий) совпадут с вашими самонаблюдениями.
«ВЕЗЕНИЕ. Иногда, бывает, повезет, и сбитая машиной собака вблизи окажется причудливо свернутым куском картона. Или вдруг навстречу идет старик, сразу переворачивающий обыденное представление о старости: могучий, не телом, а мощным излучением суммы накопленных знаний, это вам не розовый обмылок НКВД, где-нибудь на вахте режимного учреждения… Буквально 50 метров прошла по улице, а сколько удачи!»
И как это она прознала, что и мне издали сослепу чудится в любом неопознанном шматке мусора то, что я увидеть боюсь, – труп убитого животного? (О стариках умолчу.)
Или – эссе «Лексика на страже морали», заставляющее вспомнить дикую, но такую понятную каждому (каждой) фразу Цветаевой: «Женщина с рабочим не пойдет». Только здесь не «рабочий» – что по нынешним временам в нем худого, чужого? – а «обалдевший от своих “успехов в труде”… слепоглухонемой советский человек». Не с гнусными какими-то намерениями, а в искреннем восхищении предлагающий героине (все той же Ольге) если не руку, то сердце, – поскольку она, согласно выразительным средствам его лексикона:
«сплав самого высокого духовно-интеллектуального, нравственно-морального и привлекательно-женского» (выделено адресаткой комплимента).
От соблазна, поясняет наша рассказчица,
«меня спасла чуждая лексика… даже допустить мысль о реальности сползания коварных планов в жизнь было невозможно. Слова в данном случае выражали так много. Они, как наливное яблочко по серебряному блюдечку, проясняли, что за кабинеты и коридоры, совещания и пленумы, игры доброй воли и нечистой силы за ними стоят».
Да, многое многим тут внятно – даже если ты не из «нищего контрреволюционного подполья», как в другом месте аттестует себя героиня-эссеистка.
И вот еще особенность. Эти записи – прямо какая-то кардиограмма, энцефалограмма проживаемой жизни, словно они не реализуются в отведенное для того «писательское» время, а сами собой снимаются с невидимых датчиков. «Живешь дурак дураком, но иногда в голову лезут превосходные мысли», – так открывает свой цикл Абрам Терц. И заканчивает его: «Мысли кончаются и больше не приходят, как только начинаешь их собирать и обдумывать». Так вот, в голову Шамборант мысли не «приходят» и не «уходят» из нее, а, можно сказать, непрерывно пульсируют в ней «по ходу жизни». Это не мысли о жизни, а сама жизнь, источающая неотделимые от ее протекания секреты, «как печень желчь». Жизнь, поминутно захватываемая врасплох.
Шамборант и сама отлично это сознает, отзываясь о себе как об особе, «которая что-то там корябала по ходу своей жизнедеятельности», и иронически противопоставляя эту особу «настоящим» писателям, «мужчинам», у которых жизнь отдельно, а профессия отдельно:
«… даже и простой, обыденный литератор, пусть потом его никто читать не будет, как потом вообще никого читать не будут, но сегодня, сейчас он должен облечь прозою свою небольшую мысль, нарастить мясо бытописания или, на худой конец, жирок исповеди на рахитичный скелет своего замысла… Я уж не касаюсь тех случаев, когда литератор способен сюжет закрутить.
… Связывают себя бременем аванса, договора, срока сдачи – и пошла писать губерния. Тут уж просто по необходимости напишешь, долг чести и прочие долги обязывают. И все тут. Ну, потом, конечно, как опростаешься, в нормальном состоянии ничего не пишешь, дела делаешь…»
Шамборант может остановиться, отказаться от пестования слов и занесения их на бумагу. Но она никогда не сможет «опростаться», пожить «дурак дураком», ибо ей дано и вменено – как бы ни жила, в какую бы юдоль ни забрела – непрестанно отслеживать эти самые «признаки жизни».
… И счастлив тот, кто средь волненья
Их обретать и ведать мог.
Насчет «счастлив» – не знаю, но в пушкинских строках меня всегда поражало: «ведать» – «средь волненья». В художественных душах определенного склада есть эта неподвижная точка, этот не зыблемый волнами жизни, волнением сердца, недреманный пункт ведовства, где куются формулы мимотекущего – тогда даже, «когда не думает никто». Если не ошибаюсь, Кьеркегор называл это свойство «демоническим эстетизмом» (оно вполне к лицу пушкинскому Председателю, слагающему гимн Чуме).
Я забрела не слишком далеко в сторону. Ниточку от Кьеркегора протянуть нетрудно. Название книжки Шамборант на свой лад переводит французско-экзистенциалистское знаменитое «condition humaine». «Признаки жизни» – легкозвучней, нежели философски-солидные «условия человеческого существования» или моралистически подсвеченный «удел человеческий», – но, в сущности, этот прелестный каламбур несет тот же смысл, что и переводимая тем и другим образом пара французских слов. (Второе значение «признаков» – намек на полуобмершее-полумертвое прозябание; но об этом ниже.)
Итак, «демонический эстетизм» экзистенциального персонажа писательнице не чужд – даром что в женской версии встречается нечасто. (Впрочем, некоторыми заголовками: «Попытка зависти», «Попытка нравственности» – она соотносит себя с Цветаевой, которая в этой стихии знала толк.)
«Истинное утешение – это гениальная формулировка печали. Все остальное – подмена».
«Мы все инвалиды, все, как один».
Мировая скорбь, понятно, открывает обширные возможности эстетического самоутверждения – от нежнейших «формулировок печали» до саркастической усмешки над мироустройством, утрачивающим «признаки жизни», от плача над людскими немощами до претендующего на особый шик в женских устах (крутая, дескать) непристойного анекдота. Но вот беда: мировая скорбь равняется мировой же безответственности – «никто нам не поможет, и не надо помогать». А тут как назло другие, ближние и дальние, которым кто-то или что-то – совесть? – велит помочь, утешить не одними только «формулировками». И этический маятник книги все раскачивается и раскачивается между скептической горечью, в каких-то – для меня лично очень болезненных – точках граничащей с очернительством, опрощенческой игрой на понижение, – и апологией любви и жертвы, во свидетели призывающей апостола Павла: «любовь долготерпит, милосердствует, любовь не завидует…»
Это основная коллизия книги, которую сам автор вряд ли замечает и не пытается сделать продуктивной. Поэтому, хотя внутри каждой записи, каждого фрагмента упрятана своя жемчужина или по крайней мере изюминка, читая все подряд, носишься на качелях согласия – несогласия, восхищения – досады и в перемещениях этих не находишь взыскуемой логики.
«Что можно сказать в конце концов? – Что – так уж человек устроен. Больше все равно не узнать. Это синтез всем анализам. Ложь – его удел. Стыд – его предел. Безответственность – его страсть и идеал. Нравственная форма безответственности – религия. Безнравственная – государство. Добрый – это кто не знает, хоть выколи глаза, что он злой; или правда не злой? Злой… это еще и умный, который знает, что он недобрый? А потому – печальный… Хочется ведь человеку себя суметь исхитриться уважать. Кто в детстве не мечтал вынести кого-нибудь поинтереснее из горящего здания. Тут и до поджога недалеко. Не то чтобы, но недалеко. Если уж наблюдается порыв, особенно экстренный, – дело нечисто…Что же такое, в сущности, порыв? Это прорыв в бытие без принуждения, без самопринуждения, это безумная мечта о слиянии собственного интереса с потребностью в тебе. В последнем откровении – это дезертирство от того, что некому, кроме тебя, делать» («Похвала самоотверженности»).