— Видел, — пробормотал он. — Может, сумею.
— Я, парень, за свой век видел, как отливают колокола, но заставь меня, ничего не сделаю, — назидательно и важно сказал Иванцов. — Ты скажи мне, чего ты умеешь делать сам?
— Краску могу тереть, — живо ответил Степан.
— Ну, и то дело, — сказал Иванцов и опять стал смотреть на гусей, которые уже, поджимая красные лапы, тянулись в сарай.
— Признаться, помощник мне нужен, — проговорил Иванцов, кивая на гусей. И, помолчав, добавил: — Ну, а если в красках что-нибудь кумекаешь, сможешь отличить красную от белой, то пожалуй, бы мог тебя взять...
— Возьми, возьми, не покаешься! — живо подхватил старик.
— А отчего ты ушел от Тылюдина? — внезапно и строго спросил Иванцов.
Степан не успел открыть рот, как заговорил старик:
— Ираклий Андронович, посуди сам, какой художник Тылюдин? Разве ему с тобой сравниться?..
Иванцов утвердительно кивнул и важно насупился. Даже его рябое лицо разгладилось. Должно быть, таких лестных слов о себе он никогда не слышал, но теперь был уверен, что таково мнение всего города. Он был доволен.
— Как ты хочешь учиться — за деньги?
Степан не понял, посмотрел на старика.
— Я спрашиваю, есть у тебя деньги платить за учебу?
— Нету у меня денег, — сказал Степан, немало испугавшись.
— А, да ты кто будешь — чуваш? — быстро спросил Иванцов.
— Нету, я — эрзя, — сказал Степан.
— Ну, эрзя так эрзя, бог с тобой. Денег, значит, у тебя нет?
— Нету, нету.
— А как же ты думаешь учиться? За учение деньги платят учителю. Тылюдину-то платил?
— Нету, не платил. Я вода носил, дрова колол, чего хозяйка просил, все делал.
Иванцов усмехнулся.
— Ну, если хочешь, на этих условиях я могу тебя взять.
— Возьми, возьми, Ираклий Андронович, — вмешался старик, — смышленый парнишка, сам видишь!..
Иванцов махнул рукой, и старик замолчал. Он был доволен, что пристроил парнишку. Сорвал с головы шапку, поклонился Иванцову, а потом Степану сказал:
— Ну, оставайся с богом, — и пошел со двора.
12
Степан спит в кухне на топчане, возле печки, и каждое утро его будит Иванцова теща, женщина вредная и вечно злая. А по утрам она зла особенно, потому что любит выпить украдкой, и по утрам у нее болит голова. Спит она на печи, так что когда слезает или залезает туда, перебирается через Степанову постель и всякий раз норовит толкнуть его. Иногда по ночам, когда все спят, она слезает с печки и бродит по кухне, как ведьма, злобно чего-то бормочет, гремит посудой в шкафу, чего-то ищет.
А чуть начнет брезжить в замерзшем окошке, она уже пинает Степана:
— Будет дрыхнуть, не за то тебя поят и кормят, чтобы ты дрых день и ночь.
Степан слезает с топчана, шатаясь, идет к окну, садится на лавку, роняет голову на стол. Но и здесь теща настигает его, толкает в бок:
— У, ленивый пень, опять спит!..
Иной раз Степан огрызнется:
— Да чего мне делать в темной избе?!
Конечно, лучше молчать. Потому что на каждое слово Степана теща разражается такой руганью, что хоть беги из избы. Но куда побежишь?
Наконец в запечье начинают повизгивать поросята. Надо затапливать печь, идти с тяжелыми ведрами за водой на колодец. За водой он старается ходить как можно дольше. И хотя за это опять теща будет ругаться, но зато не заставит ворочать чугуны, мыть картошку, наставлять самовар. Да и поросята противно визжат. Кормить гусей куда приятнее, хотя радости тоже мало. Правда, гусей за зиму изрядно убавилось, остались только важные гусыни да племенные гуси, но зато они так и норовят долбануть в ногу.
Потом Степана кормят самого. Теща наливает в тарелку вчерашних щей и отрезает тонкий ломоть хлеба. И так бы все ничего было, да уж больно много она ворчит.
— Только и знаешь, что жрешь, а пользы никакой, за водой по часу ходишь.
Но Степан вроде бы и не слышит.
После завтрака, если его не посылают за чем-нибудь в лавку, Степан поскорей идет в заднюю комнату, где у хозяина мастерская. Здесь, правда, запах красок и масла перебивает запах птичьего помета, потому что везде — и по стенам, и на подоконниках — клетки с птичками. И стоит какой-нибудь хрипло засвистеть, как Иванцов тотчас бросает кисть, подходит к клетке, стоит, слушает, и блаженная улыбка все шире расходится по его рябому лицу. Он почесывает за ухом у себя и шепчет:
— Ах ты, демон, раздуй тебя горой!..
Рисует он мало, да и все одно и то же: Николу и Казанскую Богоматерь с младенцем Иисусом. У Казанской выпученные глаза, толстые щеки, и такое выражение, будто она что-то жует украдкой, а младенец, как-то странно прилепившийся к ней с боку, с толстым, как у Михала Назарова, лицом, как будто собирается плюнуть. Но удивительно Степану то, что не успеет еще икона просохнуть, как за ней приезжают заказчики. В основном это крестьяне из дальних деревень. И расплачиваются они с Иванцовым картошкой, зерном, шерстью. Степана разбирает смех, когда он видит, с каким благоговением принимают ражие, могучие мужики Казанскую, косятся на ее сердитый лик, как осторожно заворачивают в женин теплый платок, — чтобы, видно, не озябла в дороге. Впрочем, Степан знает, что в той избе, куда она приедет, вскоре закоптится, почернеет, толстые щеки потускнеют, сравняются в фоном, и будут видны только выпученные глаза с большими белками, отчего взгляд их сделается еще грознее...
В хорошем настроении Иванцов любит поговорить об алатырских иконописцах.
— Возьмем к примеру твоего Тылюдина, — начинает он, расхаживая в больших подшитых валенках возле клеток с птицами. — Ну какой он художник! Он и пишет-то одним глазом, и все у него святые выходят кривые. Ну, разве бывают святые кривыми? Ну скажи, ты видел кривых святых?
Сначала Степан думал, что это он у него спрашивает, и отрицательно мотал головой, но оказалось, что он спрашивает у какого-нибудь нахохлившегося в клетке щегла. И если щегол прохрипит в ответ, Иванцов смеется и говорит:
— Твоя правда, раздуй тебя горой!
— А возьмем господина Вижайкина, — начинает он, переходя к другой клетке. — Чтобы быть живописцем, мало разукрасить свои ворота да написать «Живописец г. Вижайкин». Надо им быть! Да, надо им быть! — восклицает он с пафосом и даже слегка подпрыгивает в своих подшитых валенках.
И так перебирает он всех, обходя клетки, пока вдруг не натыкается на Степана.
— Так-с, — говорит он, снова чем-то озадаченный, — а ты что тут делаешь? — как будто не видит, что Степан левкасит доску. — Угу, левкасишь? Левкас, доложу я тебе, дело весьма ответственное! — И тут он уже впадал в роль важного учителя и говорил, тыча пальцем в потолок: — Надобно хорошо чувствовать, сколько мела, сколько клея взять. Все дело в про-пор-ции!
— В чувстве про-пор-ции! — повторял он, значительно повышая голос. — А это дело от бога, да-с, от бога. Или чувство есть, или его нет, третьего не дано. Так-то-с, уважаемый!..
Правда, приступы красноречия часто перебивались пронзительным криком, летящим из горницы:
— Ираклий, пора гусей кормить!..
— Иду, иду! — отзывался он, но тотчас спохватившись, строго, с сердитым выражением лица говорил Степану:
— Иди-ко, парень, накорми гусей. — И уже с остатками учительского пыла: — Гусь — птица прожорливая, его надобно кормить в день не менее пяти раз, запомни!
Пронзительный командирский голос принадлежал молодой жене Иванцова, женщине красивой, властной и постоянно сердитой. Степан ее видел редко, а она так его и вовсе не замечала. Кроме жены и тещи, у Иванцова было еще две дочери пяти и семи лет. И вот когда семейство отправлялось в церковь или в гости, Степана оставляли с ними вместо няньки. Обычно девочки сидят в передней горнице, замкнув дверь на крючок со своей стороны, а Степан должен быть постоянно в кухне и караулить эту запертую дверь. Степан очень рад такому поручению — он идет в мастерскую, берет кисточку и при свете лампы начинает рисовать. Он уже знает, как надо рисовать. Надо тонко отточенным угольным карандашом сделать контур, прорисовать линию глаз, лица, а потом начинать писать краской. Но керосиновая лампа светит плохо, краски теряются, коричневая делается очень похожа на синюю, синяя — на красную, а тон сделать вообще нет возможности, поэтому лик Николы получается каким-то угрюмым, тяжелым и вовсе не похож ни на какую икону. Так что не жалко доску расколоть и бросить подальше в печку — завтра сгорит. Однажды, перед пасхой уже, за один такой раз Степан успел перерисовать на тонкую фанерку картину из журнала. Эту картину художника Маковского он давно приглядел в журнале, который валялся в мастерской. Там была нарисована ночь, и все было как настоящее, как живое: низкая луна, заросший травой пруд, едва видная темная даль широкого поля... От картины веяло тишиной, покоем, и Степану как-то не верилось, что перед ним обыкновенный листок бумаги. Он перевернул страницу, но там была чистая глянцевая бумага. Вот эту картину он и стал переносить на фанерку. И так увлекся, что не сразу услышал, как барабанят изо всей силы в дверь. Он бросил фанерку в печку и побежал отворить. Но, конечно, Иванцов догадался.