8
Утром Степану приказали хорошенько «умыть рожу» и надеть чистую рубаху. Два раза не надо было повторять — через минуту он был готов.
— Посмотри, Иван, как брат-то наш торопится, — проговорила Вера. — Словно его на праздник позвали.
Иван промолчал. Он был хмур со вчерашнего.
Степан потянул с гвоздя новый пиджак.
— А вот пиджак оставь, — сказал Иван. — Истаскаенть зря. Надевай зипун.
— Знамо, зипун, — поддержала Вера. — Не в гости же, правда. У свиней убирать да дрова таскать и в зипуне добро. А то, думаешь, за так станут тебя держать?
Степан был сегодня так рад, что ему все равно в чем идти, главное — идти, его ждет настоящий иконописец. Он не слышал насмешки Веры. Он даже не видел сострадательного и жалеющего взгляда Петярки, прижавшегося к матери. Он и на улице ничего не замечал: ни промозглого, со снежной крупой, ветра с реки, ни людей, ни самого Ивана. Он забегал вперед и с разбегу катился по крепко застывшим лужам, разметая лаптями снег.
— Иди добром, — ворчал то и дело Иван. — Кому говорю?!
Они пришли на самую окраину — дальше были заметенные снегом огороды, кочковатый болотистый луг, кусты ракитника. Однако дома тут были новы, крепки. Дом иконописца оказался вторым от края, пятистенным, под железной зеленой крышей. Степан впервые видит такую крышу — зеленую, и благоговение и гордость охватывают его, — ведь и он тоже художник, ведь и он будет жить в этом доме под зеленой крышей.
А во дворе уже закатывалась хриплым лаем собака. Иван со Степаном остановились, боясь ступить на чистое крыльцо. Дверь отворилась, выглянул человек с черной бородкой, с прищуренным глазом. Иван сдернул с головы шапку и поклонился.
— А, это ты! — сказал человек приятным голосом и шире отворил дверь. — Ну, заходите, раз пришли.
Степан, во все глаза глядевший на иконописца, заметил, что волосы у него длинные, как у диакона, черные, с рыжеватым отливом. Но еще сильнее поразил его фартук, который был на человеке, — он был весь густо заляпан краской. Этой краски хватило бы на целую икону. Он вошел за Иваном в какую-то комнату, где сильно и густо пахло маслом, красками и сосновым деревом. У стены в ряд стола несколько икон. Степан перекрестился на них, но лишь потом заметил, что некоторые из этих икон еще не дорисованы. Он смутился, покраснел и спрятался за спину брата. Там он и услышал, как иконописец сказал веселым приятным голосом:
— Ну-с, где ты там, покажись!
Иван выдернул брата из-за спины.
— Вот...
— Так, так,— сказал художник, как-то странно щурясь и улыбаясь, оглядывая Степана с головы до ног. — Хочешь иконы рисовать?
— Хочу, — буркнул Степан, а художник отчего-то громко рассмеялся. Потом уже строже, без тени улыбки:
— Ладно, пусть поживет, там будет видно. — И, подумав с минуту, прибавил: — Если есть талант и желание, чему-нибудь да научится.
— Таланта у меня нету, но желание есть! — живо ответил Степан.
Тылюдин засмеялся.
Иван тоже не знал, что такое талант, но, должно быть, этим называется счастье, рассудил он и толкнул брата в бок.
— Молчи, дурак, — буркнул он. И уже громко, назидательно, скорей для хозяина, чем для Степана:
— Делай все, чего будут тебя заставлять, живи смирно, слушайся хозяев. — Потом низко поклонился, художник махнул ему рукой, и он вышел вон.
Степан остался один. Глаза его зверовато и жадно оглядывали комнату. На полу были сложены заготовки из досок — под иконы, догадался он. На стенах висели законченные иконы. На подоконниках двух широких окон, смотрящих на пойму, стояли баночки с красками, маслом, валялись кисти — большие и маленькие. В комнате остро пахло скипидаром и вареным маслом, и этот запах был до того сладок, до того приятен Степану, что ноздри у него раздувались от удовольствия. Это было то, о чем он мечтал уже давно, то, что казалось сказкой, зароненной в его душу когда-то давно-давно.
— Сними свой зипун, подними с пола шапку, повесь на гвоздь вон там в углу, — сказал хозяин. — А уже потом мы с тобой займемся делом. Брат тебе сказал, как меня зовут?
— Тылюдин, — смело ответил Степан.
— То — фамилия, а зовут меня — Василий Артемьевич.
«Василий Артемьевич, — повторил про себя Степан. — Василий Артемьевич...» Надо было запомнить это трудное имя.
Не менее трудное имя оказалось и у хозяйки дома — Евпраксия Яковлевна. Правда, после нескольких попыток выговорить это имя, чем вызвал ее веселый смех, она велела Степану называть себя попроще: тетей Парашей, а то, мол, язык сломаешь. Вообще она была женщина добрая, ласковая к Степану, часто расспрашивала его о Баевке, об отце и матери, и за одно это Степану было приятно помогать Евпраксии Яковлевне в ее хлопотах по дому.
Всякое утро его посылали к калашнику за свежим калачом к чаю, наказывая не брать «вечернего пёка», а просить свежего, сегодняшнего. Калашник жил по той же улице, что и Тылюдин, только на горе, и Степан резво бежал по раннеутреннему обжигающему морозу. В домах, за замерзшими окнами, уже теплились красноватые огоньки, из всех труб поднимались дымы в темно-синее остекленевшее небо, а вверху, там, где, окутанный морозным дымом, просыпался город, медленно бил благовестный соборный колокол. Степан взбегал на высокое крыльцо калашника, — уже лазорево оплавлялось звездное неоо за поймой, дергал за скобу, к которой липли пальцы, вскакивал в теплые сени, где уже хорошо, вкусно пахло свежими калачами.
— А, пришел эрзя́, тронуть нельзя! — рокотал огромный рыжебородый калашник в белом фартуке. Потом на полке, завешанной ситцевой занавеской, выбирал колобан порумянее, бросал его на запыленный мукой стол и длинным сверкающим ножом рассекал, сминая и плюща, надвое. Однако тут же обе половины опять поднимались, росли, словно вбирая в себя теплый, вкусный запах калашниковой избы. И вот уже Степан держит в руках мягкую, пушистую краюху. Тут два фунта с походцем — калашник еще никогда не ошибался.
— Мы уж Василию Артемичу уважим, — рокотал, как труба, калашник, провожая Степана до крыльца, боясь, видно, чтобы мальчишка что-нибудь не стянул в сенях. — Так и передай...
А на дворе заметно прибавилось свету, звезды меркнут, несмолкающий благовест густым гулом поднимается все выше и выше...
Так начинается день у Степана.
После завтрака Василий Артемьевич идет, в мастерскую «писать» иконы, а Степану надо еще натаскать воды из колодца, наколоть и наносить дров. А если хозяйка затевает стирку, воду приходится возить на салазках из озера, — колодезная вода для стирки не годится. Хорошо, если тропка к озеру уже пробита, накатана, а если приходится ехать за водой после метели, так тут одно мучение: бредешь по пояс в снегу, ведра с санок опрокидываются... Но зато какая награда после этих трудов пойти в мастерскую, глядеть, как по тонким карандашным штрихам Василий Артемьевич бьет твердой кисточкой, как все яснее и яснее образуется лик, как он начинает оживать, утверждаться на доске, где только что ничего не было. Степан и не замечал, как все ближе и ближе подвигается к Василию Артемьевичу, точно повинуясь власти этого чуда рождения. Затая дыхание, он глядит из-за плеча Тылюдина, как кисточка приближается к носу Николая Чудотворца, как вдруг отскакивает, оставив светлый блик, отчего вдруг преображается все лицо, вся икона. И если кисточка в руке Тылюдина почему-то дрожала, Степана охватывал безотчетный страх. А если Василий Артемьевич, нарисовав один глаз, вдруг бросал кисточку на подоконник, Степан чуть не плакал от досады.
Но Тылюдин не любил, когда кто-нибудь стоял у него за спиной во время работы, особенно когда был не в духе. Зло обернувшись, он коротко бросал Степану:
— Пошел! — И Степан уходил в угол, где мыл в скипидаре кисти, растирал на мраморной плите железным пестом краски. От этой злости Тылюдина, от этого краткого приказания Степану отчего-то не было даже обидно. Наоборот, он со страхом ждал, что вот сейчас Василий Артемьевич в своем огорчении бросит кисть и уйдет, а Казанский Варсанофий останется кривой. Степан боялся поднять глаза и с особым усердием тер пестом краски, подливая масла из бутыли. В такие минуты эта нудная долгая работа, которую он не любил, не казалась даже нудной и долгой, и он сам видел, что краска выходит лучше. Может быть, Василий Артемьевич будет доволен краской и ему позволит порисовать кисточкой?..