Я хочу сказать, что я болен, я и в самом деле очень болен, если мог подумать, что имею право заявить об этом.
Я пробую говорить.
— Herr Scharführer, ich melde…[16]
— Maul halten![17]
Удар в лицо и пинок подкованным сапогом по ноге. В общем пустяк, ведь это не пуля, а только пинок. Но я ослаб, а он сильный. Лопает кровяную колбасу, жрет фасоль со шпиком, и хлеба у него до отвала. Хлеб! У него нога сильная, в ней пульсирует ежедневно обновляемая кровь, мои же ослабевшие ноги только чудом носят еще мое тело, особенно там, в каменоломне, где надо напрягать все силы, чтобы бур врезался в скалу, а не валился, грохоча, под ноги.
Но тем не менее нога моя все же выдержала бы этот удар, если б не одно обстоятельство, о котором не может знать шарфюрер. Его пинок попал как раз туда, где у меня вот уже три месяца — с того самого дня, как на улице Фрета мне на ногу свалилась балка с куском бетона, — не заживает рана.
На улице Фрета это был последний дом, вернее не дом, а подвальное убежище, из которого выбралось всего несколько уцелевших. Когда рухнули этажи и в подвале проломились перекрытия, мы, пострадавшие меньше других, всю ночь из-под обвалившейся груды кирпича, балок и рельсов перекрытий вытаскивали живых и мертвых. Пробивались к воющим от боли и смертного страха, а добирались к уже затихшим и умолкнувшим.
Ни шарфюрер, ни другие эсэсовцы не должны знать, что на мне эта печать, этот знак участия в восстании. Они бы довели дело до конца и полностью завершили то, что не успел сделать налет бомбардировщиков на улицу Фрета. Я прихрамываю, но прихрамывать разрешается, нужно только выдерживать темп марша.
— Los, los, meine Kinder!
Теперь не Hunde, а Kinder, — изменились немцы.
Папа руководит гимнастикой дочерей. Они ритмично повторяют одни и те же движения и приседания. Наверно, он не перестанет командовать и тогда, когда влезет в воду. Он всегда должен кому-то приказывать или учить приказывать.
Немка не полезет в воду, ибо, как доносится до меня — а услышать нетрудно, так как она не щадит своих голосовых связок, — она не станет купаться, ведь у нее было когда-то воспаление суставов. Океан, правда, точно кипяток, но ее суставы не вынесут и этого кипятка, бьющего вспенившейся волной по мышцам и связкам.
Атлантика изменила немного цвет. Стало меньше бирюзы, а больше синевы. На лысом черепе Сахарной Головы горит отблеск солнца. Океан парит. Легкая дымка окутала вуалью бетонного Христа на кудрявой вершине горы Корковадо.
На песчаном берегу Копакабаны десятки тысяч людей, в волнах Атлантики неисчислимое их множество. Сплошной шум, суматоха и веселье.
На пляже жизнь кипит.
Искупаться, плыть в этих синих волнах, ни о чем не думать, дышать вольным воздухом.
Пот льет ручьем, прилипшие к телу рубашку и брюки стянуть почти невозможно. Потная нога застряла в штанине. Не хочет вылезать именно та нога, на которой видны два старых шрама. Если подсунуть ее под зонт, укрыть в красно-голубой тени, все пойдет отлично. У меня ведь есть бинт. Еще в гостинице я собирался забинтовать ногу, но потом решил, что не стоит, так как повязка насквозь пропотеет раньше, чем я дойду до пляжа.
И потом, разве это было бы лучше? Ведь это просто какая-то навязчивая идея, видно, былые обиды и поражения не дают мне покоя, и я совершенно не выношу ничего немецкого, вернее гитлеровского.
Это комплекс неотмщенного злодеяния, незавершенного счета истории. Такое злодеяние не может быть искуплено за одно поколение. Они, впрочем, вообще ничего не платили и не платят. Они не только не признают своей вины, а становятся все спесивее, готовы убить правду, убить память, подкупить человеческий язык, чтобы он только умолк, не вспоминал.
Они покупают это забвение за доллары, марки, провиант — фальшивым кокетством. Притворяются иными, нежели есть на самом деле. Я был там, видел все это во Франкфурте-на-Майне, в Бонне, в Штутгарте. Во Франкфурте я видел целые толпы пьяниц, бродивших по Кайзерштрассе от железнодорожного вокзала до Гауптвахе, там сплошные бордели, виски энд сода, порнографические открытки и стриптизы для иностранцев. Все это вроде бы оттого, что они не думают о реванше, а только о беззаботных увеселениях. Проигранная война, выигранное богатство — взамен мармелада и гитлерюгенда.
Они будто и не помнят о войне, не хотят, чтобы другие ее помнили, и всячески готовы оскорбить, стереть ее память. Будто это не они умерщвляли людей в газовых камерах. И в конечном счете травмированы мы, в том числе и я, а не они. Черт возьми, ведь я и в самом деле стыжусь своей искалеченной ноги!
Украдкой я достаю бинт из сумки, прячу его от глаз лежащих на песке людей, конечно же, и тех немцев из Гамбурга, упражняющихся в приседаниях на песке, и всех приезжих, и бразильцев, выставляющих напоказ свои смуглые тела. Надо забинтовать ногу, скрыть шрам, зловещий знак бесчестья и поражения.
Поначалу все шло хорошо. Я обмотал лодыжку до самого колена. Но безукоризненная чистота и белизна бинта под солнечными лучами чересчур заметна, ослепительно резка.
Ветер опрокинул зонт и отбросил его в сторону, рукой я не дотянусь, нужно встать, и мне становится стыдно, мне кажется, что толпа вокруг разглядывает мою ногу с развевающимся бинтом. Я понимаю их чувство гадливости. Но куда здесь спрячешься, не кричать же мне под пылающими солнцем небесами, что это не зараза, не болезнь, а просто попытка замаскировать ни в чем не повинный шрам. Печать войны, благородной, оборонительной войны.
Я вижу, как маленькая Мицци, уже в резиновой шапочке, тащит отца за локоть и что-то таинственно шепчет ему.
Я знаю, что она сказала. Брошенный вниз, на мою ногу взгляд весьма красноречив. Маленькая немка инстинктивно пятится к лежащей под зонтом мамаше. Муттер тоже должна знать, как выглядит раздетая донага правда.
Этот человек из 106-го номера какой-то калека или больной, возможно, у него нередкая здесь проказа, а может, что и похуже?
Люди испытывают отвращение к калекам, человек должен быть здоровым, сильным, с загорелой, словно лесной орех, кожей. Прокаженным вход в море воспрещен.
И я краснею от стыда, я, жертва преступления. О полученных на войне ранах слагаются патриотические песни и поэмы, но жизнь — не песня и не поэма.
Черт их раздери, мне-то зачем покрывать их бесчестье? Это они орали: «Los, los, antreten, Maul halten!»[18] Они сбрасывали бомбы, били заключенных дубинками, ломали руки и ноги, вешали беззащитных людей. Зачем же мне скрывать их преступление, оставившее печать на моем теле? Четверть века давит меня стыд за них, подобных этому рыжему быку, которого не держали в лагере и которому не ломали ребра на поверке.
Я должен сорвать бинт, стать к ним лицом. Пусть те два гамбургских амурчика узнают от меня, откуда этот шрам!
Улица Фрета в Варшавском восстании и концентрационный лагерь!
Отец мог бы им и не то порассказать, только пожелай он говорить правду. Эти дети ни в чем не виноваты.
Нет, я не в силах войти здесь в воду. Не могу переступить этот барьер неловкости и стыда, который отделяет меня от пенистых волн Атлантики. Не в силах продефилировать эти тридцать метров перед лицом пляжных модниц и хоровода любопытных детишек.
Мне придется купаться в одиночестве на диком пляже, где-то там за posto пять, за мысом другого пляжа, Ипанемы.
Горько чувство стыда за преступления людей. Я тоже человек и поэтому стыжусь этого шрама, преступной отметины моего палача, который, как и я, называет себя европейцем. Я хочу пощадить глаза цветных жителей этого континента, ведь они боятся проказы, а как мне им здесь объяснить, что проказу ведь на войне не получишь. Война оставляет на теле и в душе не такие шрамы, во всяком случае, у меня совсем иные, нежели у таких, как вот этот гамбуржец, занятый сейчас муштровкой своих юных отпрысков.
Я оделся и направился к отдаленному, заброшенному берегу залива. Там, близ горделивых пальм, есть другой, дикий пляж, Ипанема.