Он судорожно цеплялся за какие-то мнимые оправдания. Подумал о сбежавшем мужике. Пожалел, что возница сейчас не рядом, хотя бы в качестве свидетеля его малодушия. Но облегчение, которое доставил мимолетный сумбур в голове, было бесплодным и лишь оттягивало принятие решения. Только действие сохраняло однозначность, только оно единственное принималось в расчет как возможность освобождения от мук. А колебание было последним смягчающим обстоятельством…
Увы, эта неуверенность могла продолжаться всего несколько секунд. Новая автоматная очередь, пущенная чуть пониже, до ужаса сократила время, оставшееся для угрызений совести. Лошадь с жалобным визгом вскинулась на дыбки и, приторможенная хомутом, пала на колени, путаясь в ремнях упряжи. Сверк не отрывал глаз от распростертого Жельбета Для горького прощания не хватало слов. Вместо вопроса или упрека он увидел на лице друга гримасу боли, и ему почудилось, будто в ушах его раздается хруст костей, сокрушаемых сапогами эсэсовцев.
— Нет! Нет!.. — пролепетал он дрожащими губами. С потрясающей ясностью Сверк мысленно почти увидел то, что сделает мгновение спустя: вот он решительно нажмет на спусковой крючок… Парабеллум содрогнется от выстрелов, громче которых не услыхать за всю жизнь. Первый выстрел будет неточен, пуля попадет в шею. Хлынет кровь, Жельбет завопит: «Боже!..» Второй выстрел — в голову — исторгнет прерывистый вой и вызовет конвульсии. Останется всадить мертвецу еще одну пулю — в рот и прыгать с моста…
— Нет… никогда… — шепнул он, отбрасывая пистолет, словно тот был раскален добела.
Солнечный свет, раздробленный на тысячи бликов, искрящихся, как рыбья чешуя, скользит по рукавам суконных мундиров, коротко подстриженным волосам, пилоткам с орлами. Особенно весело сверкает надраенный круп каштанового жеребца, привязанного неподалеку к дереву и время от времени глухо топочущего копытами по земле. Густая сеть ветвей, колеблемая легкими порывами ветерка, пропускает то больше, то меньше солнечного блеска. Несмотря на жаркий день, тянет застоявшимся лесным холодком, пропитанным запахом смолы и прелого листа. Тут, за деревянным столом, на импровизированных, врытых в землю лавках сидят офицеры: два поручика, капитан и майор. Мундиры у них без знаков различия. По соседству, в кустах, располагается обоз. Оттуда отчетливо доносится в тишине хрупанье лошадиных челюстей, пережевывающих сено. По другую сторону виднеются составленные в козлы винтовки. За спиной Сверка два солдата с примкнутыми штыками. Сам он сидит против начальства, выпрямившийся и бледный, переодетый в чистую летнюю форму и в наяренных ваксой сапогах. Смотрит невидящими глазами куда-то за спину майору, спокойным голосом отвечает на задаваемые вопросы.
— Капрал-подхорунжий Сверк, — сухо говорит майор, морща лоб, точно от внутреннего усилия, — отвечайте в последний раз. Мы воюем вместе уже довольно давно, поэтому я полагаю, что вы хорошо понимаете значение данных здесь показаний. Речь идет о выяснении правды — правды, касающейся смерти товарища.
Он умолкает на мгновение, чтобы из-под насупленных бровей украдкой глянуть на сидящего перед ним подхорунжего. Встречает холодный, удивительно ясный блеск его глаз цвета алюминия. Майор отводит взгляд.
— Капрал-подхорунжий Сверк, вы несете ответственность за судьбу раненого товарища. Как это случилось, что у немцев был обнаружен зверски изуродованный труп подхорунжего Жельбета?.. Жельбет не был способен бежать или защищаться. Он находился полностью на вашем попечении. Вы знали, что немцы делают с ранеными. У вас не могло быть ни иллюзий, ни сомнений. А кроме того, был приказ, именно поэтому отданный приказ: в безнадежных ситуациях — добивать раненого. Мы не хотим возвращаться к анализу уже столько раз обрисованной вами ситуации. Мы все согласны с тем, что у раненого не было никаких шансов, никакой надежды на спасение. Но именно поэтому… Был приказ. Вы не выполнили приказ. Почему? Прошу записывать, поручик.
Сидящий рядом офицер склоняется над блокнотом.
— Не выполнил, — громко произносит Сверк.
Скрипит карандаш поручика, из расположения обоза доносится фырканье лошадей. Комарик, сверкающий на солнце, как крошка станиоля, с тонким, заунывным писком кружит над головами сидящих.
— Не понимаю вас, странный человек! — Майор вдруг сбивается со своего сухого, невозмутимого тона, которого так долго придерживался с предельной суровостью и, как бы отринув зловещую атмосферу военно-полевого судилища, выскакивает из-за судейского стола, хватает Сверка за плечи, пытается встряхнуть его. — Ведь вы же представляете, что значит отдать раненого, беззащитного человека убийцам и палачам, которые не считают нас солдатами и регулярными частями? Он был без сознания. Сами говорили, что он был тогда без сознания.
— Да.
— Один выстрел, — продолжал майор. — Ведь он бы не знал, что это вы, а не немцы. Если у вас были какие-то предубеждения или угрызения совести, если не могли смотреть ему в глаза, то, черт побери, вы даже не обязаны были смотреть. Он был без сознания. Без сознания! А ведь могли бы избавить его от страшного пробуждения и чудовищных мук. Его разрывали грузовиками… И, в конце концов, именно для успокоения совести был отдан приказ. Не вы его отдавали. Вы солдат, и ваш долг неукоснительно выполнять приказы.
— Есть приказы, — с усилием отвечает Сверк, — которые невозможно, — он быстро поправляется, — которые нельзя выполнять.
Карандаш поручика со скрипом строчит по бумаге.
— Хотите еще что-нибудь добавить? — спрашивает майор, и голос его словно бы осекается.
— Нет.
— Эх, какой же ты лопух! — сказал старшина, командовавший конвоирами, прихлопнув наконец настырного комара на своем багровом лбу, покрытом белыми морщинами, в которых теперь заблестели капли пота. Казалось, его осенило гениальное открытие. — Если уж так было, то какого дьявола все выложил? Мог бы сказать, что пристрелил его или что уже отдал концы. Ведь немцы и покойников разрывают, чтобы не хоронить, или вешают воронью на растерзание. Не было бы невыполненного приказа и разбирательства. Нет же ни одного свидетеля. Сам говоришь, что этот мужик дал деру первым…
— Это страшнее всего, — проговорил Сверк тихо, словно самому себе. — Я не убивал, но именно я и убил его. Я обрек его на предсмертные муки. Я его разорвал… Не убивать и быть убийцей… Не сделать того, что тебе противно… Я, понимаешь ли, не мог выстрелить в раненого человека, брата, для которого был единственным спасителем, безоружного, смотревшего на меня как беспомощный, сучащий лапками, подслеповатый кутенок смотрит на мать, — ничего не сделать и быть зверюгой, палачом, архиубийцей. Если бы он сам застрелился… А его угораздило потерять сознание! Будь проклято время, которое только это и оставляет человеческой совести.
— Вечно оно так, — замечает старшина. — Бедой оборачивается то лучшее, на что человек способен.
Перевод М. Игнатова.
Леон Вантула
ВЕЧЕРНИЙ ВИТРАЖ
— Смешно, а? — говорит Рыжий. — У меня же голоса нет, я петь не могу.
Рыжий лежит на своей койке, на животе у него разложены бумажки. Он берет их поочередно и читает прищурившись. Свет у нас хороший: возле каждой койки стоит лампа с кремовым абажуром, и все четыре горят. Да еще с потолка свисает большущий матовый шар. На прошлой неделе в нем перегорела лампочка, а так как все мы чертовски ленивы, белый шар и сейчас не светится. Впрочем, благодаря этому в нашей комнате особенно уютно.
У Рыжего просто слабое зрение.
— Спой, Рыжий. Что-то давно мы не смеялись.
Это Грегор. Вообще-то он Гжегож. А захотел, чтобы его звали Грегором, — ему понравился актер с таким именем в одной американской картине.
Его койка стоит у двери. Я-то знаю, что входить в нашу комнату надо осторожно, и товарищи, с которыми я живу здесь, знают, а вот чужие открывают дверь наотмашь и лупят ею о койку Грегора. Когда Грегор в комнате, он всегда говорит: «Вот чертова дверь!» Всегда. Стоит только хлопнуть дверью об его койку.