— Вот чертова дверь!
Сегодня он разговорчивый. Сегодня каждому из нас есть что сказать. Бывают иногда такие вечера.
— Еще чего! Никто не заставит меня петь. Если директору надо, пусть сам и поет.
Рыжий, в общем-то, забавный человек, особенно когда злится. Вот как сейчас.
— Ясно? Директор, и тот не заставит меня петь.
Грегор сидит у стола и жует краюшку хлеба. Он это любит. Еще с тех пор, когда пас коров на выгоне. А теперь уж просто по традиции. Хоть и маленькая традиция, да своя. Личная, так сказать. Не хочет рвать с теми временами.
«Я шахтером никогда не буду», — говорит он. То и дело твердит. А сам уже настоящий забойщик. Достаточно взглянуть на его руки, чтобы убедиться, кто он такой.
Мне нравится на него глядеть. То ли потому, что лицо у него заурядное, то ли потому, что говорит он мало. А на что еще смотреть в этой комнате? Бездушные предметы не меняют ни формы, ни выражения, разве что меньше или больше запылены. А вот человеческое лицо — это целый театр. Особенно лицо Грегора, потому мне и полюбилось глядеть на него.
Грегору хочется посмеяться, он относится к этому серьезно.
И мне тоже.
Да и Рыжему наверняка хочется. Он только притворяется, что злится, а вообще-то с песенками этими неплохо придумано, во всяком случае — забавно.
— Слушай, Свистуновский, может, ты схохмишь чего-нибудь?
Свистуновский. Это Грегор так прозвал меня. Я смотрю на него и даю себе слово, что если он еще раз назовет меня Свистуновским, то пусть прощается с Грегором. Будет Гжегожем, как в его свидетельстве написано.
— А с чего это тебя, Грегор, на смех потянуло? — спрашивает Рыжий.
— Вот именно, с чего бы это? — подхватываю я.
Подушка что-то сбилась, я приподнимаюсь на локтях, переворачиваюсь на бок и поправляю ее. На моем столике лежит голубая пачка «Силезских». Я вытаскиваю сигаретку для себя, потом перекидываю пачку через стол Рыжему. Неудачно, прямо в лицо ему попал, но он ничего, не обижается. Нравится мне Рыжий. Правильный он парень. Рыжий бросает «Силезские» обратно на стол, но Грегор не закуривает.
— Так с чего? — допытываюсь я.
— Чтобы здесь было весело, — отвечает он, помолчав, и лицо его вдруг делается грустным.
Рыжий сгребает с живота бумажки и кладет их на тумбочки. На каждой бумажке записана песня. Их отстукала на машинке одна из тех девиц, что любят выглядывать из окон управления, когда заступает дневная смена и перед зданием толчея, как на ярмарке в соседнем городке. Потом директор раздал бумажки кому хотел. И сказал, чтобы выучили наизусть, поскольку в День шахтера, или, как доселе он назывался, в день святой Барбары, может возникнуть необходимость исполнения таковых песен. Вот так прямо и выразился директор, во всяком случае, Рыжий клянется и божится, что так оно и было.
— Ладно, Грегор, уж так и быть, расскажу тебе хохму, — говорю я. — Спускаюсь это я в первый раз в шахту, а кто-то мне говорит: «Не свисти, парень, никогда не свисти под землей». Я и не свистел вовсе, но как только мне про это напомнили, так свистеть захотелось, что просто жуть! Ну как?
Молчание. Грегор всегда так. Помолчит, а потом уж скажет. Слова экономит.
— Ну уж… Хохмач из тебя, как из Рыжего певец.
Может, оно и не забавно, то, что я рассказал, но зато было на самом деле. Я даже помню имя человека, который таким вот образом обеспечил меня прозвищем. Потому что Свистуновский — это прозвище.
Человека этого звали Завада. Старый Завада, так его величали. Мы хорошо знали друг друга. Я помню, как он выглядел, когда шел вдоль забоя, из которого мы ежедневно выковыривали по нескольку тонн угля на брата. Был он сутулый, сгорблен от старости, большой мешок со взрывчаткой словно привьючивал его к верхнему пласту.
Почему я его так хорошо помню?
А потому, что я всегда зорко приглядывался к нему, наблюдал за ним, когда он забивал заряды в бурки в нашем забое, следил за движениями его рук, когда он вставлял запалы и подсоединял запальные шнуры, а когда раздавался взрыв, я, затаив дыхание, пытался точно сосчитать сквозь сплошной грохот, все ли бурки рванули. Ведь я же работал с человеком, который ни с того ни с сего сделал Заваду дедом, а потом вроде бы и забыл про это. Я тогда вздрагивал при мысли о том, что Завада как-нибудь решит посчитаться в том забое, а сейчас вот шпыняю себя за такие дурацкие мысли.
Грегор должен знать, почему я рассказал об этой истории. Он наверняка знает, только высказать не может.
— Я хотел, чтобы у нас было весело, ведь послезавтра я выселяюсь из Дома шахтера.
Сказал он это неожиданно, одним духом.
Мы смотрим на него, не произнеся ни слова. Он чувствует наши взгляды, я замечаю, что у него дрожит рука, тянущаяся за сигаретой. Спустя минуту дрожит и огонек на конце спички.
Он смотрит прямо перед собой, в окно, за которым сейчас вечерний витраж из голых ветвей и музыки, доносящейся с первого этажа.
Где-то свистит паровоз. Скрипят тормоза под грузными вагонами.
Стало быть, ничего не изменилось.
Что он сказал, наш Грегор? Мы тут так говорим: наш Грегор, наш Рыжий, наш — а, бог с ним! — Свистуновский. Наш. Это важно. Конечно же, важно, когда столько времени живешь вместе, вот здесь, в этом доме.
И вдруг… Грегор уходит.
Расстаются люди, недолго жившие вместе в доме отдыха, в больнице или еще где-нибудь. Но там — дело другое. А здесь, у нас, каждый живет вроде бы не сам по себе, а как часть чего-то целого…
— Это что, хохма? — неуверенно спрашивает Рыжий.
Я вижу, что он опустил глаза. Как будто его не интересует, что ответит Грегор. А Грегор отрицательно качает головой. Значит, пересилил себя. Вообще-то я должен радоваться тому, что сказал Грегор. Ведь это из-за него я так зорко следил за старым Завадой.
Грегор.
Когда-то, едва успев появиться здесь, он схватился с кем-то в поножовщине. Отсидел за это. Вернулся. Потом пил. Ужасно тяжело было к нему привыкать. Когда вышли деньги, залез к Рыжему в бумажник.
Конечно же, это Рыжий сделал из него человека, хотя как раз за время «индивидуальной выучки» Грегор и наградил дочку Завады ребенком. А может быть, именно это и изменило Грегора?
Пожалуй, произнеси я сейчас «Гжегож», он не рассердится на меня. Гжегож — вполне приличное имя, есть в нем что-то честное и простое, тогда как Грегор — очень уж манерное.
— Я женюсь на Веронке, — произносит он после долгого молчания. И глубоко затягивается сигаретой, а я невольно следую его примеру.
— Ну что ж, когда-то же надо было.
Это Рыжий. Грегор поворачивает голову и с минуту смотрит на него. Да, многим обязан он Рыжему.
— Надо было? А я принуждения не выношу. Выжидал. А теперь вот сам хочу.
— Так ли уж это важно: хочу? — спрашивает Рыжий.
Я пытаюсь смягчить разговор.
— Девчушка рада будет, — говорю я.
Тут Грегор поворачивает голову в мою сторону. Губы его растягиваются в улыбке.
— Мариоле уже два года. — Голос у него тихий и даже как будто растроганный.
— С каких это пор ты такой добренький?
Снова минутное молчание.
— Столько времени жил с болванами. И сам оболванился, — отвечает Грегор и наконец разражается смехом.
Мне хочется включить радио. Дразнит музыка, залетающая в окно.
— Может, обмоем это дело? — спрашивает Рыжий, думая о разлуке.
Я смотрю, как Грегор встает из-за стола, как подходит к своей койке. Все его движения удивительно ловки. Как-то, еще в том забое, над нами выбило крепь. Грегор шарахнул меня так, что я отлетел. Сам он, казалось, не успеет выбраться. Успел. Он стоял в сторонке и даже не дрогнул, когда порода вдруг обвалилась с кровли.
Грегор достает из тумбочки три бутылки вина. Мне хочется смеяться.
— «Лакрима». Это уж ради тебя, — говорит он Рыжему. — Иной раз я просто понять не могу, чего ради с тобой знаюсь?
Рыжий уже сидит у стола. На нем только одна туфля, другая где-то затерялась. Рыжий — инженер-механик. Живет с нами с того времени, как умерла его мать. Он здешний. Рыжий не пьет водки, только вино. Вот и мы, пропади оно пропадом, приучились пить вино.