Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Дело в том, что Якоб Эрманн — такой человек, пренебрегать которым не приходится. В течение четырех лет он был служителем амстердамской биржи, то есть в качестве купеческого пономаря звонил с без четверти двенадцати до полудня в биржевой колокол. — Затем, путем подкопов и стяжательства, он превратился в главу солидного торгового дома, отнюдь не живя открытым домом, и возвысился до ранга хранителя печати или, точнее, хранителя целой коллекции дворянских печатей, красовавшейся в разрозненном виде на долговых обязательствах благородного дворянства. — Подобно знаменитым писателям, он отказывался от общественных должностей, предпочитая писать: но общинная милиция города Шеерау (у которой душа обычно на месте, а именно — в наиболее безопасном месте, и которая, когда неприятельские войска проходят через город, смело появляется перед ними в качестве зоркого обсервационного корпуса) принудила его стать ее капитаном, хотя он и готов был удовольствоваться должностью ее поставщика сукон. — Он достаточно честен, особенно в своих отношениях с купцами, и, будучи весьма далек от того, чтобы по примеру Лютера сжечь книги церковного права, выжигает в гражданском праве лишь некоторые статьи по части седьмой заповеди или даже только прижигает их (как венская цензура полузапрещенные книги), и то лишь когда имеет дело с людьми из категории возчиков, ответчиков или дворянчиков. Перед таким человеком я могу без угрызений совести слегка покурить благовонным фимиамом, чтобы в возносящихся волшебных парах эта фигура, достойная кисти голландской школы, казалась увеличенной подобно шрепферовскому призраку.

Теперь я хотел бы дополнить его портрет несколькими штрихами, свойственными покупающей публике вообще. Ведь Якоб Эрманн является ее портативной миниатюрой: подобно своему прототипу, он ценит лишь хлебные и питейные занятия; не признает никаких речей, кроме застольных, и предпочитает политиканствующие газетки ученым; знает, что магнит создан лишь для того, чтобы притягивать брошенные к нему ключи от лавки, пробочник — для того, чтобы вытаскивать пробку, а дочь Паулина — чтобы заменять и тот и другой (впрочем, она может тащить на себе также более тяжелые вещи и с большей силой); в мире ему неизвестно ничего более священного, чем хлеб насущный, а потому он глубоко презирает городского живописца, счищающего хлебными шариками пятна пастели. Якоб Эрманн и его сыновья, замурованные в трех ганзейских городах, не читают и не пишут ни одной книги, менее значительной, чем гроссбух и черновая книга…

«Чорт побери, — размышлял я, греясь у жарко натопленной печки, — ведь для покупающей публики мне ни за что не найти лучшего воплощения, чем Якоб Эрманн, который является лишь ее отпрыском или частицей. — Однако публика может не понять моего замысла», — вдруг подумал я и, в виду этой погрешности в моих расчетах, составил на сегодня совершенно иной план.

Как только я обнаружил ошибку у себя, дочь Эрманна, войдя в комнату, нашла ошибку у отца, а заодно вывела и общий баланс… Теперь отец удосужился взглянуть на меня и удостоить меня своим вниманием; когда же я предъявил в качестве верительных грамот венские заемные письма, которые он ценит в той же мере, как Паулиновы письма или письмена поэтов, — то из немой фрески на стене конторы я превратился в нечто одушевленное и обладающее желудком: с этим последним я был приглашен к ужину.

Теперь — хотя бы критики натравили на меня все немецкие земли, и хотя бы по случаю этого похода отлили новый трофейный колокол, как в память турецкой войны, — я откровенно скажу что прибыл к Эрманну и остался у него только ради его дочери. Я знаю, что эта добрая душа прочла бы все мои новейшие произведения, если бы старик оставлял ей хоть сколько-нибудь досуга; именно поэтому я считал своим нравственным долгом усыплять отца если не пением, то разговором, а затем рассказывать бодрствующей дочери все то, что я рассказываю публике через посредство печатного станка. Понятно, что в виду такой цели я всегда приходил беседовать с Эрманном в дни, посвящаемые им корреспонденции, когда он был утомлен и легко засыпал.

В этот рождественский вечер мне предстояло изложить свои «Сорок пять дней собачьей почты» приблизительно за такое же число минут: столь длинное произведение предполагало достаточно долгий сон отца.

Мне бы хотелось, чтобы гг. редакторы рецензий и рецензентов, вменяющие мне здесь многое в вину, хоть один раз посидели на канапе рядом с моей тезкой Иоганной Паулиной: они рассказали бы ей большинство моих жизнеописаний и половину синей библиотеки в таких же удачных и связных выдержках, как они это делают, выступая со своими статьями перед совершенно иными лицами; они утопали бы в блаженстве от правдивости слов Паулины, от наивного выражения ее лица, от непринужденности и шаловливости ее поступков и, взяв ее за руку, сказали бы: «Пусть поэт всегда создает для нас только такие трогательные творения, как то, что рядом с нами, и тогда мы признаем его за достойнейшего». — Да, если бы редакторы зашли еще дальше в пересказывании книг и растрогали бы самих себя и Паулину еще больше, чем я мог ожидать от столь строгих судей-критиков, и если бы они тогда увидели или, вернее, почти перестали различать взором, затуманенным слезами, ее кроткое заплаканное лицо (ибо девичья душа, подобно золоту, тем мягче, чем она чище) и в небесном блаженстве, конечно, почти забылись бы сами и забыли о храпящем отце. Клянусь небом! Я сам теперь донельзя забылся, так что предисловие рискует затянуться до завтра. Придется уж мне, очевидно, в дальнейшем быть хладнокровнее.

Мне кажется вероятным, что в рождественский вечер писание писем весьма утомило негоцианта и судебного сеньера, так что для быстрого его усыпления требовался лишь человек, способный держать долгую и цветистую речь. Таким человеком несомненно был я. Но вначале, за ужином, я, естественно, касался лишь вопросов, доступных пониманию хозяина. Пока он еще держал вилку или ложку, и пока еще не была прочитана молитва, произносимая после трапезы, он был еще неприспособлен для длительного сна; поэтому я развлекал его немаловажными веселыми рассказами — застреленным и выпотрошенным пассажиром (вышеупомянутой дикой козой), — попутно и несколькими банкротствами мелочных торговцев, — своими мыслями о войне с Францией, — утверждением, что берлинская Фридрихштрассе имеет полмили в длину и что в Берлине существует большая свобода печати и торговли; я отметил также, что, путешествуя по различным немецким землям, я мало видел таких мест, где нищие дети не отменяли бы (в качестве высшей или ревизующей инстанции) приговоры газетных корреспондентов. Дело в том, что газетные писаки своими чернилами, словно живой водой, воскрешают всех павших на поле брани и могут ими снова воспользоваться для ближайшей баталии, тогда как солдатские дети, напротив, охотно умерщвляют своих родителей, чтобы просить милостыню, ссылаясь на списки убитых, и готовы за пфенниг застрелить своего отца, которого газетный чудотворец за грош снова воскресит, так что обе стороны, путем встречного вранья, становятся хорошим взаимным противоядием. Вот почему газетный корреспондент, подобно знатоку орфографии, не может связывать себя Клопштоковским правилом «писать лишь то, что слышишь».

Когда со стола убрали скатерть, я увидел, что пора качать колыбель, в которой лежал капитан Эрманн. Уж очень толст был мой «Геспер». В прежние времена у меня бывало достаточно времени, и обычно, чтобы сложить для сна лепестки этого большого тюльпана, я начинал с войны и воинственных возгласов, затем переходил к естественному праву или, точнее, к естественным правам (ибо каждая ярмарка и каждая война создает новые), — после чего мне оставалось лишь несколько шагов до высших принципов морали, и таким образом я незаметно погружал негоцианта в целебный кладезь истины, словно в магнетический бак; или же я подсовывал ему под нос несколько философских систем, подожженных моими возражениями, и одурманивал его дымом до тех пор, пока он не падал обессиленный… Тогда наступал мир, тогда я и дочь открывали окно наружу, к звездам и цветам, и я утолял жажду этой бедной души медвяным соком прекраснейшей флоры поэзии…

16
{"b":"817905","o":1}