Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Глава шестнадцатая

Отбытие. — Радости путешествия. — Прибытие.

Фирмиан распрощался. Из гостиницы, служившей для него рейнским Monrepos или среднемаркийским Sanssouci, он неохотно отправился менять нарядную комнату на пустую. Ему, который прежде не знал никаких удобств — подобных мягкой подкладке, смягчающей удары судьбы — и не имел никакого слуги, кроме служки, было необыкновенно приятно, что наверх, на свою комнатную сцену, он своим режиссерским колокольчиком так легко мог вызванивать первого актера, кельнера Иоганна, из-за кулис нижнего этажа; к тому же, актер являлся, неся в руках тарелку и бутылку, но не для собственного угощения, а лишь для режиссера и публики. Еще находясь под воротами гостиницы «Солнца», Фирмиан мимоходом воздал ее владельцу, г-ну Фельдману, устную хвалу, — которую тот немедленно получит от меня тисненой в качестве второй парадной вывески, как только она выйдет из печати, — в следующих выражениях: «У вас постоялец не нуждается ни в чем, кроме самого главного, а именно времени. Желаю вашему „Солнцу“ достигнуть созвездия Рака и пребывать в нем». Многие байрейтцы, присутствовавшие при этом и слышавшие похвалу, приняли ее за жалкий пасквиль.

Генрих проводил Фирмиана на протяжении около тридцати шагов, за реформатскую церковь, вплоть до кладбища, а затем легче, чем обычно, — ибо надеялся снова увидеть его через несколько недель, на смертном одре, — вырвался из его объятий. Он решил не провожать своего друга в «Фантазию», чтобы тот мог в полной тишине отдаться волшебным отзвукам ангельской гармонии минувшего блаженного вечера, которые ему сегодня будет слать весь парк.

Оставшись один, Фирмиан с благоговейным трепетом вступил в долину, словно в храм. Каждый куст казался ему озаренным и преображенным, каждый ручей — текущим прямо из Аркадии, и вся долина — Темпейской, перенесенной сюда мановением магического жезла. И когда он подошел к тому священному месту, где Натали просила его «Помни нынешний день», то ему представилось, что солнце излучает божественный свет, что в жужжании пчел слышатся замирающие голоса духов, и что он должен повергнуться здесь на землю и припасть сердцем к ее зеленому покрову, окропленному росой. Он снова шел по дороге, где проходил тогда с Натали; почва вибрировала под его ногами, словно настраивающий камертон; одна струна за другой, то в шпалерах роз, то в роднике, то на балконе, то в беседке, откликались отголосками былых настроений. Его упоенная душа переполнилась до боли; его глаза застлало влажное, прозрачное, непроходящее мерцание, которое слилось в крупную каплю; лишь блеск лучезарного утра и белизна цветов еще проникали с земли в полные слез глаза и сквозь цветочный флер мечтаний, в лилейном аромате которых поникла одурманенная и усыпленная душа. — Казалось, что, наслаждаясь близостью своего Лейбгебера, он лишь наполовину ощущал свою любовь к Натали; столь мощно и нежно, словно Эфирным пламенем, овеяла его в этом одиночестве любовь. Целый юный мир расцвел в его душе.

Внезапно в нее, словно оклик, ворвался звон байрейтских колоколов, ознаменовавший ему час разлуки; и его объяла та тревога, какую мы ощущаем, если после расставания слишком долго остаемся вблизи от покинутого града веселья. Он выступил в путь.

Каким ароматом и сиянием украсились все горы и долы, с тех пор как он стал думать о Натали и о незабвенном поцелуе! Зеленеющий мир, на пути сюда казавшийся ему лишь картиной, теперь обрел доступную его слуху речь. Целый день он нес в самом темном тайнике своей души световой магнит радости, и когда, в разгаре отвлекающих впечатлений и разговоров, вдруг заглядывал внутрь себя, то находил, что ощущает все то же блаженство.

Как часто оглядывался он на байрейтские горы, за которыми впервые пережил дни юности! Там, позади его, Натали удалялась навстречу утру, и утренние ветерки, порхавшие вдали вокруг одинокой, прилетали сюда, и он упивался зефирным воздухом, словно дыханием любимой.

Горы поглотила даль, его рай утонул в небесной лазури, — запад Фирмиана и восток Натали удвоили число своих крыльев, чтобы подальше умчаться друг от друга.

Нарядные равнины, одна за другой, дефилировали мимо него и оставались позади.

Словно мимо лет юности, спешил он, в чередовании созерцания и наслаждения, мимо весны, разметавшейся под своим цветочным покровом.

В долину реки Якст, где на пути в Байрейт он плакал, оглянувшись на свою жизнь, лишенную любви, он в этот вечер пришел с иным сердцем: оно было полно любви и счастья и — снова плакало.

Здесь, — где он тогда под умиротворяющими волшебными светочами вечернего неба вопрошал себя: «Любила ли тебя хоть одна женская душа такой любовью, которая столь часто отображалась в твоих прежних грезах?», и где он дал себе печальный ответ, — здесь он мог подумать о байрейтском вечере и сказать себе: «Да, Натали меня любила». Теперь снова восстала прежняя скорбь, но просветленная смертью. Он поклялся ей, что в этой жизни будет незримым для нее, — теперь он шествовал навстречу своему умиранию и вечной разлуке, — она как бы опередила его в смерти, и лишь унесла с собою в долгие мрачные годы своей жизни скорбь двукратной любви и утраты. «А я плачу здесь и созерцаю свою жизнь!» — сказал он устало и закрыл глаза, не осушая их.

Наутро в нем возник другой мир, но не лучший, а самый старый. Поистине казалось, что концентричные магические круги Натали и Лейбгебера распространялись и простирались не дальше маленькой долины томления у реки Якст: ибо теперь каждый шаг на пути к родине перелагал поэзию его минувших дней в рифмованную прозу. Холодный пояс его жизни, Кушнаппель, был уже ближе к нему, тогда как жаркий — где еще трепетали, словно посылая прощальный привет, увядшие лепестки эфемерных цветов радости — остался далеко позади.

Но, с другой стороны, картины его домашней жизни все придвигались и светлели и становились Библией с картинками, тогда как изображения его счастливого мая удалялись в темную картинную галерею.

Я это отчасти приписываю дождливой погоде.

К концу недели изменяется не только наряд исповедника и богомольца, но и погода: и небу и людям тогда свойственно менять рубахи и платья. День был сумрачный и облачный. В сырую погоду, когда разверзаются хляби небесные, оболочки нашего мозга, а также и нашей комнаты, ее бумажные обои, впитывают влагу и становятся расхлябанными, пока сухая погода не расправит и те и другие. Под лазурным небом я мечтаю об орлиных крыльях, а под пасмурным — лишь о гусином пере для писания; там хочется выбраться на простор целого мира, а здесь — забраться в уют дедовского кресла; короче говоря, восемь туч, в особенности когда из них каплет, вызывают в человеке стремление к уюту, филистерство и голод, а ясное небо — жажду и космополитизм.

Эти тучи крепкой решеткой отгородили байрейтский эдем; при каждой крупной капле, стремительно ударявшей в листву, Фирмиан тосковал по сердцу супруги — которым он еще владел, хотя и должен был скоро его утратить — и по своей тесной комнате. Наконец, когда льдины крутых туч растаяли, превратившись в мутную пену, и когда заходящее солнце, словно втулка, было извлечено из этого висячего водоема, так что оттуда закапало, — показался Кушнаппель. Диссонансы, противоречивые чувства затрепетали в Фирмиане. Обывательское местечко, по контрасту с более свободными людьми, показалось ему настолько сморщенным, настолько пропитанным канцелярщиной и кухонной латынью, — настолько наполненным троглодитами, что он мог бы среди бела дня вытащить свою зеленую решетчатую кровать на рынок и спать на ней под всеми знатными окнами, не заботясь о пребывающем за ними большом и малом совете. Чем ближе он подходил к театру своего будущего умирания, тем тяжелее казалась ему эта первая и предпоследняя роль; ведь на чужбине люди смелеют, а дома робеют. Кроме того его изнурял дым и чад, который сам по себе настолько угнетает нас, что мало кому удается поднять над ним голову и подышать свежим воздухом. Дело в том, что проклятая тяга к покою и уюту прочно засела в человеке; его, как большого пса, можно до бесконечности колоть и дразнить, ибо он предпочитает не утруждать себя вскакиванием, а лишь ворчит. Разумеется, когда он уже на ногах, то не так скоро уляжется, — первый героический поступок, как (по словам Руссо) первый заработанный талер, ценнее, чем тысяча последующих. Нашего Зибенкэза, улегшегося на тюфяк домашнего уюта, хотя и под капелью с туч, колола перспектива долгой, трудной и опасной финансовой и хирургической операции театрального умирания.

111
{"b":"817905","o":1}