Словно он никогда и не покидал Африки. Вернувшись во Францию, отец не изменил распорядка: поднявшись в шесть утра, он надевал неизменные полотняные брюки цвета хаки и в начищенных башмаках и шляпе отправлялся на рынок за покупками, точно так же, как когда-то шел на обход в больницу. В восемь он возвращался домой, чтобы заняться готовкой с той же хирургической тщательностью, что и раньше, когда оперировал. Он полностью сохранил привычки бывшего военного, привычки человека, прошедшего врачебную практику в дальних странах, – умение равно хорошо владеть обеими руками, способность прооперировать себя самого с помощью зеркала или зашить собственную грыжу. Этот человек с мозолистыми руками хирурга, способный одинаково ловко распилить кость, наложить шину, вправить сустав или срастить кость при переломе, отныне использовал свои энергию и знания для решения ничтожных и неблагодарных задач, от которых отказывается большинство отставников. С неизменной старательностью он мыл посуду, подклеивал напольную плитку в квартире, стирал белье, чинил носки, мастерил из деревяшек скамейки и полки. Африка словно поставила на нем клеймо, чьи контуры слились со следами, оставленными спартанским воспитанием в его семье на Маврикии. Европейская одежда, которую он надевал по утрам, идя на рынок, ложилась на его плечи тяжким грузом. Сразу же по возвращении домой он облачался в широкий синий балахон, наподобие туник, что носят хауса в Камеруне, и уже не расставался с ним до самого сна. Таким я вижу отца в конце его пути. Не искателем приключений или несгибаемым военным. Просто стариком, лишенным родины, изгнанным из его жизни и его страсти – человеком, пережившим самого себя.
Для отца Африка началась с прибытия в Аккру, столицу Золотого Берега. Типичнейшая для колонии картина: европейские путешественники в белом, в пробковых шлемах, высаживаются с парохода в подвесную корзину – люльку – и достигают берега в пироге, управляемой чернокожими. Здешняя Африка пока мало чем могла поразить: эта узкая полоска земли, тянувшаяся вдоль атлантического побережья от мыса Альмади до Гвинейского залива, была хорошо знакома всем, кто прибывал из метрополии, чтобы наладить бизнес и поскорее обогатиться. Привилегированное общество, которое менее чем за полвека создало сложную архитектуру из каст, резерваций, запретов, привилегий, злоупотреблений и барышей. Состояло оно из банкиров, коммерческих агентов, гражданских или военных администраторов, судей, полицейских и жандармов. Вокруг этих людей в крупных портовых городах – Ломе, Котону, Лагосе, – как и в гвианском Джорджтауне, образовалась «чистая», роскошно обустроенная территория с безупречными газонами и полями для гольфа, с дворцами «под мрамор» или из ценных пород дерева, посреди обширных пальмовых рощ либо на берегу искусственного озера, таких, например, как хоромы директора медицинской службы в Лагосе. Чуть дальше простиралась зона «жертв колонизации», это тоже было общество с довольно сложной структурой, которое так хорошо описал Редьярд Киплинг, говоря об Индии, и Райдер Хаггард, повествуя о Восточной Африке. Это так называемый местный персонал, эластичная прослойка, промежуточное звено: секретари, рассыльные, привратники, домашняя прислуга (должностей больше чем достаточно!), одетый почти по-европейски, в черных штиблетах и с черными зонтами. И, наконец, снаружи – огромный океан африканцев, которые знакомы с европейцами только по их приказам и почти нереальному облику роскошного черного автомобиля, катящего на полной скорости в облаке пыли и оглашающего гудками их жалкие кварталы и деревушки.
Именно этот образ Африки ненавидел мой отец. Расставшийся с Маврикием и его колониальным прошлым, он возмущался плантаторами и их высокомерием. Бежавший от конформизма английского общества, оценивавшего человека по визитной карточке, отец, у которого позади были долгие путешествия по буйным рекам Гвианы, который перевязывал, сшивал, выхаживал как старателей, так и полуголодных индейцев, не мог не испытывать тошноты от колониального мира и его вопиющей несправедливости, от коктейльных вечеринок, от игроков в гольф при полной форме, от обилия их прислуги, от их любовниц – пятнадцатилетних чернокожих проституток, вводимых через служебный вход, и от их официальных жен, изнывающих от жары и выплескивающих раздражение на слуг из-за перчаток, непротертой пыли или разбитой посуды.
Говорил он когда-нибудь об этом? Откуда взялось у меня это инстинктивное отвращение к колониальной системе, преследовавшее меня с самого детства? Наверняка я время от времени подхватывал на лету какое-нибудь словцо или суждение о смешных сторонах поведения и образа жизни тамошних управленцев, таких, например, как глава округа Абакалики, куда отец иногда брал меня с собой, живший в окружении своры пекинесов, которых кормили исключительно говяжьей вырезкой и кексами, орошаемыми минеральной водой. Или на меня повлияли его рассказы о высокопоставленных белых путешественниках, вооруженных винтовками с оптическим прицелом и разрывными пулями, являвшихся в сопровождении целого конвоя для охоты на львов и слонов. Встречая отца на этих пустынных землях, они принимали его за организатора сафари и спрашивали, много ли здесь диких зверей, на что отец неизменно отвечал: «За двадцать лет пребывания здесь я не видел ни одного, если вы, конечно, не имеете в виду змей или стервятников». А может, память о том, как окружной комиссар Обуду, области на границе с Камеруном, развлекался тем, что заставлял меня трогать черепа убитых им горилл и, показывая на холмы за домом, утверждал, что вечером мы услышим оттуда громкую канонаду пукающих гигантских обезьян, которые вызывали эти звуки, ударяя себя по груди. Но самым главным была, конечно, постоянно преследовавшая меня картина, которая очень отчетливо сохранилась в моей памяти: вереница закованных в цепи черных заключенных, медленно и ритмично шагавших по дороге, ведущей к бассейну Абакалики, в сопровождении вооруженных винтовками полицейских.
Не исключено, что на меня оказал влияние и мамин взгляд на этот континент – одновременно и такой новый, и уже достаточно настрадавшийся от старого мира. Я точно не помню, что она говорила брату и мне, когда рассказывала о стране, где раньше жила с отцом и где однажды мы обязательно должны были с ним воссоединиться. Знаю только, что, когда мама решила выйти замуж за отца и жить с ним в Камеруне, ее парижские подруги недоумевали: «Как, ты отправляешься к дикарям?», и она, после всего, что рассказывал ей об Африке отец, ответила: «Они ничуть не больше дикари, чем парижане!»
После Лагоса были города Оверри и Або, что неподалеку от истока Нигера. Теперь отец заметно удалился от «цивилизованной» зоны. Взору его открылась Экваториальная Африка, описанная Андре Жидом в его «Путешествии в Конго» (которое писатель совершил примерно в то же время, когда отец прибыл в Нигерию): огромная протяженность Нигера, безбрежного, как морской залив, с плывущими по нему пирогами и колесными пароходами, его многочисленные рукава, река Аоада с характерными для нее сампанами, крытыми пальмовыми листьями и управляемыми шестами, а ближе к побережью – река Калабар, рядом с которой виднеется полукруглая просека деревни Обукун, прорубленной одними мачете прямо в стене леса. Таковы были первые зрительные впечатления отца о стране, в которой ему предстояло провести бо́льшую часть сознательной жизни и которая, в силу необходимости и обстоятельств, станет для него настоящей родиной.
Фот. 9. Виктория (ныне – Лембе)
Воображаю восторг отца, когда его нога ступила на Землю Виктории после трехнедельного плавания. Среди снимков, сделанных им в Африке, есть один, по-особенному меня волнующий, – именно его отец выбрал, чтобы увеличить и сделать картину. Фотография на удивление тонко передает его тогдашнее настроение: он в самом начале пути, у порога Африки, на лоне первобытной, нетронутой человеком природы. На снимке изображено устье реки – место, где пресная вода смешивается с морской, соленой. Излучина бухты Виктория заканчивается мысом, на котором несколько пальм клонятся на ветру, дующем со стороны моря. Накатывая на черные валуны и обломки скал, море тихо отползает умирать на песчаный берег. Разносимая ветром водяная пыль легкой дымкой покрывает деревья леса, смешиваясь с испарениями болот и реки. Но, несмотря на мирный вид пляжа и пальм, есть в этой картине какое-то первобытное буйство, есть тайна. На переднем плане, неподалеку от берега, стоит белая хижина, в которой жил отец сразу по прибытии в Африку. Вовсе не случайно, говоря о своих африканских времянках, отец всегда употреблял очень «маврикийское» слово «лагерь». Если этот пейзаж его настолько пленил, если он и мое сердце сегодня заставляет биться чаще, то не от того ли, что он вполне мог находиться где-нибудь на Маврикии, в Тамаринской бухте, например, или на мысе Несчастных, куда отец в детстве ходил на экскурсии? Не поверил ли отец, когда там оказался, что сможет отчасти вернуть утраченную невинность, вновь обрести память об острове, который жизненные обстоятельства вырвали из его сердца? Разве мог он об этом не подумать? Та же красная земля, то же небо, тот же ветер, постоянно дующий с моря, и везде – на дорогах, в деревнях – те же лица, тот же детский смех, та же ленивая беззаботность. Первозданная земля, в каком-то смысле, где время может повернуть вспять и распустить вязаное полотно жизни, полное ошибок и предательств.