Барон оказался очень милым и радушным хозяином. Он сейчас же затеял «варить», как называл он это, крюшон. Под липой явились стаканы, суповая миска, бутылки с белым вином, персики, лед и сахар. Нагельберг снял пиджак, Владимир Гаврилович — тоже. Он уверял, что крюшон — хорошая вещь, но жженка еще лучше, однако летом, в жару, крюшон приятнее жженки. Барон с засученными рукавами, отмахиваясь от мух, хлопотал над миской.
— Я думаю, такого кутежа этот домик никогда не видывал, — сказал Тарусский.
— Покойная Евлалия Андреевна терпеть не могла спиртных напитков! — заметил Владимир Гаврилович.
— Да, — подтвердил барон, — покойная тетушка не оставила ни одного флакона в погребе. Это — мой запас, — кивнул он на бутылки.
— А остались после нее какие-нибудь интересные старинные вещи? — спросил Тарусский. — Я любитель старинных вещей.
— Ничего особенного. Вот разве портрет недурен, что висит у него, — показал барон на Алтуфьева. — Портрет стоит посмотреть.
— Покажите, пожалуйста! — и Тарусский встал.
«Ничего ты не поймешь в этом портрете!» — подумал Алтуфьев и, нехотя поднявшись, все-таки повел гостя к себе.
— Странно, — проговорил Тарусский, взглянув на портрет, — мне эти часы знакомы, — и он показал на часы, которые были изображены на портрете висевшими у самой талии на небольшой цепочке.
— Знакомы эти часы? — удивился Алтуфьев.
— Да. Софья Семеновна недавно просила меня отвезти их в Москву для починки. Мне сказали, что это редкий экземпляр. Он принадлежал графу Горскому.
— Господа! — крикнул барон из сада. — Пожалуйте, готово, идите, а то лед растает и не будет вкусно.
Глава VII
На кухаркина Андрюшку и Митьку деревенского было наложено Лукой Ивановичем за порчу липок своеобразное наказание: они были посажены в присутствии всей дворни у заднего крыльца и должны были взяться друг другу за вихры.
Лука Иванович объяснил им, что если они станут дергать потихоньку, то никому больно не будет.
Первый потянул Андрюшка — очень осторожно, потом Митька. Однако Андрюшке сейчас же показалось, что Митька не оправдывает доверия и тянет больнее, нежели сам это чувствует, и он дернул сильнее, чтобы показать Митьке, как неприятно, когда больно. Митька, ощутив боль, рванул уже с некоторой злобой. Тогда обозлился Андрюшка и тоже рванул. Митька стиснул зубы и, не заботясь уже о собственной голове, стал трясти Андрюшку, а тот — его.
Несмотря на все коварство такого наказания, оно не только не расстроило добрых отношений, но, напротив, послужило к укреплению дружбы. С этих пор Митька стал являться к Андрюшке на барский двор, а Андрюшка ввел его в общество Миши.
У Миши был свой таинственный куст в густой сирени, росшей у дома за углом. Сирень была обсажена мелким кустарником и цветами. Надо было пробраться сквозь них и там, между корней, оказывалось очень просторно, тенисто и таинственно. Здесь земля у Миши была утоптана и корни сирени обложены камушками. Он воображал себя тут в сказочном царстве, где росли каменные деревья, били невидимые фонтаны и тянулись своды сталактитовых гротов.
Куст составлял для всех тайну. Лазейку в него знал один Миша. Затем был приведен сюда Андрюшка и наконец его новый друг Митька.
Они сидели втроем в кусту. Миша сообщал последние новости из внешнего мира.
— Сегодня папа, — рассказывал он, — вернулся от нового барона с Владимиром Гавриловичем и сказал, что они решили устроить в день рождения Софьи Семеновны живые картины.
— Врешь! — протянул Андрюшка, выражая этим недоверие к словам Миши и желание поставить на свободную ногу Митьку, еще не освоившегося в кусту.
Митька откровенно хлопал глазами, затаив дыхание. Необыкновенность положения так услаждала его, что он прислушивался только к самому тону рассказа, не силясь даже понять его сущность.
— Право, — подтвердил Миша, — сегодня барон и Алтуфьев приедут вечером, чтобы обо всем условиться. Я тоже буду участвовать.
— Что ж, живые картины, известно, живые картины и есть! — перебил Андрюшка, не уверенный хорошенько, что это такое, и потому сомневавшийся, будет ли занятно слушать. — А ты лучше про часы расскажи.
Прелесть рассказа Миши о часах была уже испытана, и он хотел угостить этим рассказом Митьку.
— О часах ничего нового, — начал Миша, — я еще не видел их. Софья Семеновна прячет их от всех, только папе давала. Он возил их в Москву, и это была целая сказка. Старый часовщик сказал ему, что такие часы были у одного графа, который жил в заколдованном замке.
— Нет, а сами-то, сами-то часы какие? — подзадорил Андрюшка.
— На самих часах сделан город с башнями, морем и кораблями. Город серебряный, крыши на домиках перламутровые. Из-за моря выходит солнце золотое и катится по небу. Дверь в стене города отворяется, и оттуда появляется мальчик.
Миша отлично знал, что это — описание вовсе не часов, а табакерки, про которую он читал в своей книжке, но когда в первый раз рассказывал Андрюшке про часы, то придал им эту внешность, потому что нельзя же было рассказывать в таинственном кусту про обыкновенные вещи. Кстати, ведь и сам он сказал, что все это должно быть похоже на сказку. Теперь ему уже самому казалось, что часы на самом деле должны быть такими.
— Выходит мальчик, — продолжал он, увлекаясь рассказом, — а за ним — рыцарь.
Рыцарь был прибавлен в новой редакции, Андрюшка еще не знал о нем.
— Ну и что же? — спросил он.
— Ну, выходит рыцарь, а с другой стороны выползает дракон и изрыгает пламя. Они начинают сражаться, потому что дракон хочет съесть мальчика. И все это можно спрятать в жилетный карман.
— Хоть бы одним глазком! — тихо прошептал Митька.
— Взглянуть бы на эти часы.
— Чего? — строго спросил Андрюшка. — Взглянешь, как же! Она, говорят, хранит их тоже за семью замками и под заговоренной печатью, — добавил он, разумея под «она» Софью Семеновну.
— И вовсе нет, — остановил его Миша, не желая никому предоставлять привилегию поэтического творчества. — Никакой заговорной печати нет и семи замков тоже… Часы лежат у Софьи Семеновны в комоде, в верхнем ящике.
Глава VIII
— А я думала, что вся эта ваша история — выдумка! — сказала Надя.
— В том-то и дело, что нет. Только меня просили не рассказывать об этом.
— Кто?
— Ваша матушка.
Алтуфьев говорил, нарочно понижая голос, чтобы его слова не были услышаны на скамейке-качалке, где сидели все остальные. Анна Сергеевна, ее муж, Вера, барон и Веретенников.
Вчера Веретенников решил, что всему конец и больше он не поедет во Власьево, он вовсе не желает слушать разглагольствования петербургских немцев. Но сегодня его мысли несколько изменились. Однако в главном он оставался тверд по-прежнему — конец был бесповоротный. И именно потому, что он так твердо был уверен, что все кончено, он, в сущности, мог поехать сегодня.
Так рассуждал он и велел подать себе лошадь, вскочил в седло и поскакал, уже не рассуждая, а думая лишь об одном, чтобы поскорее очутиться во Власьеве.
Что там два дня подряд будут барон и его приятель — Веретенников никак не ожидал. Увидев на дворе их экипаж, он хотел повернуть обратно, но в это время выходил Тарусский из сарая, который он осматривал для живых картин, и, остановив его, сказал, что его-то, Веретенникова, им и нужно. Тот остался, вдруг весьма храбро напустив на себя неестественно веселую предприимчивость.
На нем были блуза и высокие сапоги, что и в последний приезд, только блузу надел он сегодня новую, а сапоги — лакированные.
Свою предприимчивость выказал он главным образом, когда ни с того ни с сего взял скамейку-качалку и перенес на одном плече ее длинную, толстую доску вместе с подставками от лип к балкону. Когда он взваливал на себя эту тяжесть, всем стало неловко, зачем делает он это? Но, когда он совершенно свободно, без малейшего некрасивого усилия, перенес ее, все почувствовали, что он — молодец, и уселись на скамейку.