На дубовом аналое на резной тяжелой ножке лежала развернутая книга, примкнутая к нему цепью на замке. С середины потолка от розетки, к которой сходились своды, спускался железный семисвечник с толстыми восковыми свечами.
И все это, несмотря на то, что дышало причудливой, таинственной стариной, было полно жизнью и свежестью, не казалось подернутой пылью развалиной минувшего. Красный мягкий ковер застилал часть комнаты. Было много света и воздуха. Пахло не старыми книгами, не кожей, а каким-то особенным, бодрящим, освежающим куревом. Реторты, сосуды и склянки, видимо, не стояли без дела, не были покрыты слоем паутины, а блестели, и в них играли наполнявшие их разноцветные жидкости.
Кабинет был похож на своего хозяина — казался так же свеж и чист, как седины графа, и так же живуч и молод, хотя все в нем говорило о старости, но точно старость эта была не подвластна влиянию времени.
— Я хочу поговорить с вами, — сказал граф Алтуфьеву, придвигая ему кресло и садясь сам у стола.
Григорий Алексеевич, уверенный, что Горский станет сейчас расспрашивать о том, какой ответ дала Софья Семеновна, постарался обдумать наиболее мягкое выражение отказа, но то, что сказал ему граф, было совершенно неожиданно и вовсе не относилось к вчерашней его просьбе.
Глава XVII
— Вы хотите жениться, — сказал граф. — Позвольте мне, старику, дать вам совет.
Алтуфьев, которому Горский становился все более и более по нраву, двинулся вперед и поклонился в знак того, что готов слушать.
— Вы любите ее?
— Да.
— Очень?
— Очень.
— Тогда не женитесь. Оставьте это!
Алтуфьев откинулся на спинку кресла — такого совета он никак не ожидал.
— Погодите, не возмущайтесь, не сердитесь на меня! — спокойно стал продолжать Горский. — Теперь ваша избранница вам кажется совершенством из совершенств, теперь лучше ее вы никого не встречали. Теперь вы, любящий и любимый, витаете вне земных пространств; вам не только по ночам, но и наяву снятся неведомые до сих пор грезы. Неужели вы думаете, что они продолжатся навсегда, что не настанет пробуждения? А пробуждение это ждет вас. Может быть, оно наступит скоро, может быть — нет, но оно во всяком случае наступит, и чем скорее, тем горше будет для вас и ужаснее.
— Да, но позвольте, по какому праву вы говорите мне это? — перебил вдруг Алтуфьев, чувствуя, как забилось его сердце.
— По праву опыта и потому, что сам я испытал все это.
— Да, но вы могли ошибиться!
— А вы не ошибаетесь? Вы уверены, что ваша избранница составляет исключение, что вы обладаете особенным, нечеловеческим счастьем, что все, что было до вас, не стоит внимания, потому что вы открыли что-то новое. И я когда-то рассуждал так! Мне знакомо это. Поверьте, что все, от первого взгляда, улыбки, поцелуя, пережито было всеми людьми одинаково и мною тоже, как вами. Я был тогда старше вас, опытнее и все-таки поддался искушению, может быть, потому, что некому было удержать меня. Бросил я все тогда, дом этот, занятия, любимые книги свои, променял мудрость на сумасшествие и двенадцать лет оставался в безумии, пока наконец не открылась истина.
— Но разве любовь мешает мудрости? — улыбнулся Алтуфьев.
— Нет, если она правдива. Но такой вы не найдете ни в себе, ни в женщине.
— Но, если вы считаете обманом любовь, разве вы не можете обмануться также?
— В чем?
— В том, что заставило вас признать вашу любовь обманом. Может быть, ваша любовь оставалась правдива, а обманывало то, что разрушило ее?
— К сожалению, это были факты.
— Они могли явиться кажущимися.
— Нет! Против очевидности спорить нельзя. Я говорю вам, что любил свою избранницу, верил ей и наделял ее в своем воображении всеми добродетелями. В конце концов оказалось через двенадцать лет… Она обманула меня так же, как солгала, когда давала свою первую клятву.
— Какую клятву? — переспросил Алтуфьев.
— Она поклялась своему первому мужу перед его смертью, что останется верна его памяти. Мне казалось тогда, что пусть она нарушит эту клятву, мешавшую мне жениться на ней. Я был влюблен тогда и с себялюбием влюбленного воображал, что раз дело касается меня, то в будущем произойдет иное, что я составляю исключение. Она вышла за меня замуж. Я увез ее далеко из России, в Италию. Мы были счастливы. Я нашел ряд доводов, что ее клятва была вынужденная, что она дала ее из страха, не добровольно, и успокаивал и ее, и себя этим. И что же — рано или поздно — ложь должна была сказаться. Она обманула меня так же, как нарушила первую свою клятву.
— Она обманула вас?
— Да. Я не поверил бы этому, если бы меня не убедили факты, свидетелем которых был я сам. Верьте мне, что они были очевидны. Человек обыкновенно, когда дело коснется его счастья, всегда долго сомневается и желает точно убедиться, что теряет это счастье. Ему кажется, что других обмануть легко, но в отношении его обман немыслим, потому что сам-то он себя любит очень и считает не таким, как другие. И вот я сам видел своими глазами. Видите ли, во Флоренции, где мы жили, явился человек, на которого она променяла меня. Сделай она это честно, открыто — это было бы ужасно, но все же лучше, чем обмануть. Сам я ничего не подозревал; мне открыли глаза. Я, притаившись за углом, был свидетелем тому, как она вышла от него. Конечно, это еще ничего не значило; можно было найти, хотя бы с натяжкой, какое-нибудь объяснение. Но только что вышла она — я кинулся к нему. Если бы меня не пустили, я силой ворвался бы туда. Меня пустили. Я стал спрашивать его, зачем она, моя жена, приходила к нему. Он нагло уверял, что я ошибаюсь, что ее не было тут, уверял с таким правдивым убеждением, что я готов был поверить ему. В это время случайно бросились мне в глаза на столе часы, ее часы (первый мой подарок ей), которые она всегда носила при себе. Не узнать их я не мог, они были совсем особенной работы. Я схватил эти часы и прямо спросил, откуда они у него? Он стал уверять меня, что это его часы, что они принадлежат ему. Он явно лгал. Симон Конарский сделал один только экземпляр, а кроме него никто не мог повторить, и этот единственный экземпляр, который мой отец купил в Вильне, я подарил моей жене. Она забыла свои часы, она была тут. Я сказал ему, что эти часы работы Симона Конарского, что других таких нет, и тогда он, пойманный, смутился и замолк. Он ничего не мог сказать больше и молча позволил мне унести ее часы. Я вернулся домой и застал жену в столовой. Она была уже в капоте и ждала меня с чаем. Я прямо спросил ее, втайне надеясь, что, может быть, не все еще пропало, что вот она скажет мне что-нибудь, что разуверит меня. Я, кажется, готов был в ту минуту принять самое нелепое объяснение за правду. Я почти желал, чтобы она даже солгала, но солгала так искусно, чтобы правда скрылась от меня. И она солгала, но грубо, не подозревая, что улика была в моих руках. Она просто стала отрицать. Были тут слезы, было выражение оскорбленного самолюбия, были упреки, что я не верю ей после двенадцати лет супружеской жизни. Она уже думала, что разубедила меня, но тогда я показал ей часы и сказал, что не верю ни единому слову. Она вдруг встала, изменилась в лице, выпрямилась и ушла к себе в спальню. С тех пор мы не виделись. Она уехала обратно в Россию. В тот же год я узнал, что она умерла во время родов в Москве.
— Ну а он, этот человек? — проговорил Алтуфьев. — Что же сделалось с ним?
— Я к нему в тот же день послал своих секундантов. Но они не нашли его во Флоренции — он скрылся тайком сейчас же, бежал, неизвестно куда.
— И вы не встречались?
— Нет, мы встретились! — сказал граф и, облокотившись на руку, задумался.
Казалось, он был утомлен, ему становилось тяжело говорить. Его седая склоненная голова с серебрившимся на белых волосах солнечным, случайно упавшим лучом резко выделилась на темной высокой спинке кресла. Он сидел, точно оживший владелец какого-нибудь старинного замка, чудом сошедший с портрета. Обстановка комнаты усиливала странность впечатления.