— Все равно, сегодня уже поздно возвращаться туда. Скажите, что завтра буду…
— Хорошо. Так до свиданья!
— До свиданья!
Тарусский уехал, а Алтуфьев прошел в библиотеку, погруженную уже в глубокие вечерние сумерки.
Старик-лакей принес зажженную масляную лампу и неслышно поставил ее на стол. Стол резко осветился. Григорий Алексеевич поискал глазами среди лежавших альбомов и папок ту, в которой были знакомые ему уже таблицы, и не нашел ее. Тогда он взял альбом с видами Рейна и стал просматривать его.
Когда внесут зажженную лампу под абажуром и она всем своим светом ударит в круг, остальная часть комнаты станет темнее, чем прежде; но бывает, что эта темнота словно оживет и зашевелится — без звука, без ясного для глаза образа. В углах сгустится мрак, стены отойдут, их заменит неопределенное пространство, и в этом пространстве легко явиться всему, о чем подскажет воображение.
Алтуфьев вглядывался в темноту, как бы прислушиваясь к ней, и укоризненно посматривал на лампу. Приличнее всего было бы явиться маленькому духу, гному; только Алтуфьев не знал, какому — доброму или злому? Однако это быстро выяснилось — гном явился, горбатый, неприятный и злой.
Неслышно скользя мягкими подошвами по паркету, он приблизился к столу и вошел в освещенный лампой круг. Это был не гном, а Рыбачевский.
Алтуфьев узнал и отвернулся.
— Вы не хотите разговаривать со мной? — сказал Рыбачевский по-французски. — Но мне все-таки нужно говорить с вами, и я пришел.
Насколько был неприятен его голос, запинавшийся при русской речи, настолько легко и свободно слушался его французский язык, на котором он говорил, не ища выражений, плавно, красиво и без ошибок.
— Вы можете не отвечать мне, но выслушать меня все-таки выслушаете. Теперь, когда я беседую с вами не как с секундантом Власьева, я могу сказать вам, что он совершенно прав: он действовал тогда у меня в имении вполне безупречно и совершенно так, как, вероятно, рассказал вам.
— А ваше письмо? — не выдержал Алтуфьев и обернулся.
— А мое письмо — чистейшая выдумка. Да! Да! Чтобы оскорбить его…
— Зачем же оскорбить?
— По-вашему, лучше было поставить под пули этих живых молодых людей, Веретенникова и барона, которые сами не знают, что делают?
— Но разве этим вы помешали?
— Дуэль, не состоявшаяся на другой день после вызова, редко когда не заминается так или иначе. Обойдется и на этот раз.
— Весьма возможно! Но все-таки не понимаю, зачем же оскорблять тогда?
— Ведь вот и вы оскорбили меня, не хотели со мной разговаривать. Все это условно.
— Значит, вы хотите доказать мне, что действовали с благой целью, не обращая внимания на средства?
— А мои средства, по-вашему, нехороши?
— Да, если вы не придерживаетесь правила, что цель может оправдать их.
— Вы же придерживаетесь обратного: что средства оправдывают цель?
— Откуда вы видите это? — воскликнул Алтуфьев. — Мое мнение таково, что цель и средства должны быть благородны.
— И, значит, хороши?
— Значит, и хороши.
— Молодой человек, я живу на свете почти втрое больше вас. Давайте, разберем не торопясь; времени у нас довольно, граф, наверно, долго еще продержит у себя Овинского. Разберемте не торопясь то, что мы знаем друг о друге. Я знаю, например, что, после того как Веретенников сказал, в сущности, какой-то вздор вашему приятелю, последнему сейчас же захотелось убить его или самому быть убитым. Вы взялись за это дело и самым добросовестным образом довели бы его до конца. Вы действовали бы благородно, ваши средства были бы прекрасны, но цель, простите, я не могу одобрить цель: убить человека зря, среди бела дня, при свидетелях, на отмеренном ими расстоянии — может быть, это и благородно, но нехорошо!
— Ну а вы? — возразил Алтуфьев. — Если вы признаете правдой все, что рассказывает Власьев, то, как ни толкуйте смысл ваших действий, оправдывать их нельзя.
— А что я сделал дурного?
— Вы хотели опоить в вине ни в чем неповинного человека.
— Опоить снотворным, но только снотворным, чтобы дать моему гостю возможность скрыться.
— А затем хотели этого гостя выдать.
— Но не выдал! От слова до дела далеко. Я знал, что мне легче будет дать возможность бежать Овинскому, если я сделаю вид, что я заодно с офицером.
— И, когда этот офицер вызвал на честный поединок Овинского, вы ничего не передали тому.
— Опять вы о честном поединке! Опять, по-вашему, было бы лучше, чтобы один из них остался мертвым. А я их обоих отпустил живыми! Вы станете упрекать меня за это?
— Но позвольте! Так все можно оправдать, — сказал Алтуфьев, — и даже, пожалуй, ваше поведение относительно невестки.
— О котором вы узнали из разорванных без прочтения записок Евлалии Андреевны! Я не боюсь говорить о своем поведении. Давайте, разберем все, что знаем друг о друге. В чем мое поведение нехорошо относительно невестки?
— Вы мучили и пугали ее клятвой, которую вынудил у нее ваш брат.
— Еще что?
— Еще… я не знаю. Вообще она много терпела от вас.
— Только и терпела, что я пугал ее, но, видите ли, она была молода, я знал, что выдержать она не может, влюбится и не сдержит клятвы. Надо было знать ее, чтобы понять, что должно было произойти в ней при этом. Надо было знать ее исключительную впечатлительность…
— И потому вы пугали ее?
— Да, потому я и пугал ее, чтобы, когда она влюбится, первому сказать, что разрешаю ее от клятвы, чтобы дать ей основание оправдать себя перед самой собой. Уж если я, пугавший ее, говорил, что клятва — дело прошлое, так самой-то ей легко было успокоиться. Так и случилось: она влюбилась, вышла замуж за графа. Они бежали от меня. Я не искал их. Потом, через много лет, мы встретились во Флоренции, и я первый стал утешать графиню, говорить, что не надо вспоминать прошлое, что пусть она живет и будет счастлива.
— Но вместе с тем вы следили за ней и натолкнули графа на ее мнимую измену.
— Кто вам сказал это?
— Но кто же в таком случае открыл глаза графу?
— Горничная, прогнанная графиней за дурное поведение горничная. Она донесла графу, и тот, не сказав даже мне ничего, стал следить и открыл, что было.
— Так что вы сами были тоже уверены, что графиня обманула мужа?
— Так же, как и граф. Доказательства показались убедительными одинаково как мне, так и ему.
— Ну, а с Овинским вы больше не встречались?
— Встречался.
— И никогда не расспрашивали его?
— Не только не расспрашивал, но, когда он пытался заговорить со мной о Флоренции, я останавливал его.
— Зачем?
— А зачем мне было узнавать? Графиня тогда уже умерла, не надо было тревожить покой мертвых, чтобы нарушить покой живых… Таково мое убеждение, если мы говорим обо мне! Вы видите, я не побоялся разговора о себе. Теперь о вас, молодой человек.
— Что же я?
— Что вы? Разберите разумно, что делаете вы тут все время — делаете вполне благородными, хорошими средствами, я не могу спорить против этого. Ну, а цель? Какова ваша цель?
— В каком смысле цель и что я делаю, по-вашему?
— Открываете графу глаза: привозите ему часы, записки…
— Да, но ведь это обеляет память напрасно заподозренной и обвиненной женщины.
— Двадцать два года тому назад умершей. Она умерла, перешла в другой мир, если вы тому верите, а граф остался жить, перестрадал свое горе, нашел в себе силы перенести его именно потому, что считал жену виноватой, а теперь вы со своими прекрасными средствами приходите к какой цели? К тому, что граф узнал, что его жена была чиста перед ним, а он кругом не прав, и она умерла, может быть, убитая его жестокостью! Как вы думаете, что теперь должен испытывать он, каково ему теперь? Будь графиня жива — о, тогда я сказал бы вам: «Да, вы поступаете прекрасно — оправдайте ее перед графом, и вы будете действовать, как друг ему…»
— Но, кроме уважения, дружбы и самых искренних чувств, я ничего не питаю к графу и желаю действовать именно как друг.