В толкотне на маленьком пространстве сцены Алтуфьев и Надя, прижатые в угол, успели сказать друг другу несколько слов.
— Вы знаете, отчего я опоздала к обеду? — сейчас же спросила она, сразу поняв, в чем дело, и спеша объяснить.
— Ну, отчего? — едва слышно переспросил он.
— Разве вы не заметили, что дядя Володя не показывался?
В самом деле, Алтуфьев вспомнил, что Владимира Гавриловича, о котором он вовсе и не думал, не было за обедом.
— Разве его и теперь нет?
— В том-то и дело. Он вдруг, как только стали съезжаться гости, ушел к себе в комнату и скрылся. Мама посылала меня за ним. Я его до самого обеда уговаривала, оттого и опоздала.
— И не уговорили?
— Ни за что!
— Но почему?
— Не говорит, заупрямился и только.
— А Софья Семеновна недовольна?
— Конечно. Вот что: найдите минутку, пройдите к нему! Может быть, он вас послушает.
— Место, место! — распоряжаясь по истинно театральному, суетился Тарусский. — Не участвующих прошу со сцены.
У Алтуфьева сердце билось, кружилась голова, дух захватывало; он не чувствовал ног под собой, все дрожало в нем, и в ушах звучали слова, словно повторяемые хором ангелов: «И мне, и себе весь вечер испортил!»
«Она сказала, она велела идти к Владимиру Гавриловичу, — с восторгом думал о Наде Алтуфьев. — Я пойду к нему и уговорю, и все сделаю!»
И такое, в сущности, ничтожное дело, как пойти и уговорить сумасбродного старика, казалось ему теперь важным и очень серьезным.
Из картин, назначенных под конец, он участвовал в одной только, изображавшей «охотников на привале». В ней позировали мужчины, и Алтуфьев передал свое участие в «охотниках» гимназисту, отлично исполнившему свою обязанность в картине «Цыганский табор». Таким образом, пока шло еще представление и барон в картонных латах стоял на коленях перед Верой, протягивавшей ему венок, Алтуфьев мог отправиться к Владимиру Гавриловичу.
Власьев занимал на нижнем этаже большого дома две комнаты окнами во двор.
Алтуфьев решил, что старик, наверно, просто улегся спать по своей привычке.
«Нет, не спит!» — удивился он, заметив свет в окнах Владимира Гавриловича.
Тот в самом деле не спал. Алтуфьев застал его сидящим на диване с папироской. Рядом на столике стояли стакан с чаем и пепельница, полная окурков.
— Что с вами? Отчего вы сидите здесь? Я за вами, Владимир Гаврилович, — входя, начал Алтуфьев, уже уверенный, что добьется своего, потому что Власьев бодрствовал: спи он — надежда была бы плоха.
Владимир Гаврилович посмотрел на него, отвернулся, пустил клуб дыма и ответил:
— Не пойду!
Алтуфьев сел рядом с ним на диван.
— Да отчего не пойдете, вы рассердились на что-нибудь или обиделись?
— Ни на что я не рассердился и не обиделся, — закачал головой Власьев, — а только не пойду.
— Да ведь нельзя же так… нужна все-таки причина…
— Конечно, есть тому причина.
— Какая же?
Владимир Гаврилович обернулся к Алтуфьеву и произнес, подняв брови:
— Горбун!
— Горбун?! — протянул Григорий Алексеевич. — Что же он вам? Неужели вы боитесь вида Рыбачевского?
— Нет, не боюсь, но, раз он там, с моей стороны идти было бы неделикатно.
— Почему же?
— Неделикатно. Я вызвал бы в нем очень неприятные воспоминания. То есть ему встретиться со мной было бы, вероятно, неловко, а это, с моей стороны, в доме невестки, неделикатно.
— Но позвольте, Владимир Гаврилович…
— Нет, вы не настаивайте, — вдруг вставая с дивана, проговорил Власьев, — а то я вам все расскажу.
— Отлично, расскажите! Я уверен, что докажу вам, что ваше сомнение напрасно!
— И расскажу, и расскажу, — повторил Владимир Гаврилович, — потому что это такой подлец, что меня тут всего переворачивает, как только я стал думать о нем. Я даже спать не могу.
Алтуфьев должен был внутренне сознаться, что, вероятно, было действительно что-нибудь значительное, если Владимир Гаврилович даже спать не мог.
— Я очень рад, что вы пришли, — продолжал Власьев, — очень рад, мне тут одному невмоготу стало. Мне надо было кому-нибудь рассказать… И я расскажу. Я этого горбатого Рыбачевского знаете где видел? В Польше, в тысяча восемьсот шестьдесят третьем году, в его собственном имении.
— Так он — поляк?
— Заядлый. Послали меня тогда с двумя взводами на фуражировку. Это было первое, данное мне для самостоятельного исполнения, поручение. Поехал я. Мы в авангарде были. Местность кругом подозрительная, люди как будто и мирные, а доверять нельзя. Мне указали на экономию господина Рыбачевского как на одну из самых богатых. Вот и отправился я в эту экономию. Поместье действительно богатое было. Каменный дом, красный с башнями, за домом парк шумит, за парком — к нему оградой примыкает — костел, каменный, старинный. Аллея из высоких тополей к дому ведет, все как следует. Деревенька порядочная. Расположились мы на деревне. Наши войска здесь еще не показывались. Только это расселся я в шинке, бежит слуга из барского дома, спрашивает начальника. Я говорю: «Я начальник, что нужно?». Так и так, говорит, пан к себе в гости просит пана начальника. Что ж, думаю, отчего же не пойти? Пошел. Иду это я и представляю себе пана усатым, в венгерке и с пистолетом за поясом, а дворню его — гайдуками саженными, вооруженными с ног до головы. Тут стал было я сомневаться, да поздно было уже труса праздновать. Миновали мы аллею из тополей, взошли на крыльцо. В сенях старый лакей с бабьим лицом сидит, чулок вяжет, встал мне навстречу, кланяется мне подобострастно, беззубым ртом что-то шамкает. Ну, думаю, что ж, ничего, это не опасно, посмотрим, каков сам пан будет. И выходит ко мне навстречу вот этот самый горбун Рыбачевский.
Владимир Гаврилович подошел к окну и, отдернув штору, заглянул во двор.
— Кончились ваши живые картины, — проговорил он, прерывая свой рассказ, — публика назад в дом шествует. Может быть, желаете присоединиться к обществу?
— Только вместе с вами, — сказал Алтуфьев.
— Нет, я не пойду-с.
— Тогда продолжайте рассказывать. Я успею еще.
У Алтуфьева было время впереди: он знал, что Наде нужно переодеться после картин.
— Ну, так вот-с, — стал продолжать Владимир Гаврилович, снова заходив по комнате, — выходит ко мне этот самый горбун Рыбачевский и приглашает не побрезгать его хлебом-солью, закусить, чем Бог послал. Вышли мы в столовую. На лестнице целое зеркальное стекло вместо двери туда отворялось. Вижу, Бог послал много разных вещей Рыбачевскому для закуски. Чего только на столе не было: и сыры, и сардины, и колбасы разные, и стара вудка, вино венгерское старое, мед вековой, тягучий, как масло, — словом, у меня с голодухи глаза разбежались. В столовой еще один гость был, мужчина в полном расцвете сил, красавец. Познакомились. Оказалось, поляк, пан Овинский, ни слова по-русски, однако по-французски так и чешет. Сели за стол. Вижу, Овинский все время на меня глаза пялит и моргает, словно боится и не по себе ему. Стали они меня допытывать, зачем, дескать, отправлен я, и много ли войска приближается, и вообще какие войска. Рыбачевский вина и меда мне подливает. Не препятствую я ему, но пью и ем с опаской: беру только с тех блюд, что он берет, а в рюмках лишь усы макаю. Что этот Овинский — повстанец, для меня сразу ясно стало. Но понравился он мне; так, знаете, огонек в нем теплился. Смотрит на меня, — вот, кажется, изрубил бы сейчас, а потом заскучает и насупится. Потянулся я было забывшись к рюмке, которую мне только что Рыбачевский налил из особенной бутылки, вдруг Овинский останавливает меня: «Не пейте, — говорит, — этого вина, лучше чокнемся вот медом старым на подкрепление сил». Рыбачевский как глянет на него, даже зеленым блеском глаза сверкнули.
После ужина Рыбачевский оставляет меня ночевать у себя. «Нет, — думаю, — слуга покорный!» — и говорю, что должен при своей части находиться и уже на деревне по-походному переночую. Долго он меня упрашивал. Наконец видит, ничего не поделаешь, отозвал к себе в кабинет, запер двери и начал говорить таинственно: «Вижу, что вас обмануть трудно и не за овсом вы ко мне пожаловали, а с более серьезным поручением. По вашему, — говорит, — поведению вижу». Перехитрил он тут самого себя. Случается это с такими людьми: думают, что хитры, хитрее других, всех обводят, а глядишь — из-за своей же чрезмерной хитрости сами как кур в ощип. Так и с Рыбачевским вышло. «Совершенно верно, — говорит, — этот самый Овинский — один из самых видных польских деятелей. И под его начальством тут поляки стоят. Вы, — говорит, — посланы арестовать его у меня». Никогда не был я послан никого арестовывать, но молчу, слушаю, что дальше будет. «Ну, так вот что, — говорит, — я готов выдать вам его, потому что я не принадлежу к революционерам и движению не сочувствую. Он так вам не сдастся, а я его вам выдам, с тем чтобы вы перед своим начальством мою преданность засвидетельствовали. Я человек тихий и готов способствовать законным властям».