Вероятно, ближе к разгадке тяготения художников к музыке был А.Блок: «Музыка потому самое совершенное из искусств, что она наиболее выражает и отражает замысел Зодчего. Её матерьяльные, бесконечно малые атомы — суть вертящиеся вокруг центра точки. Оттого каждый оркестровый момент есть изображение системы звёздных систем — во всём её мгновенном многообразии и текучем. «Настоящего» в музыке нет, она всего яснее доказывает, что настоящее вообще есть только условный термин для определения границы (несуществующей, фиктивной) между прошедшим и будущим. Музыкальный атом есть самый совершенный — и единственный реально существующий, ибо — творческий.
Музыка творит мир. Она есть духовное тело мир— мысль (текучая) мира («Сон — мечта, в мечте — мысли, мысли родятся из знанья»). Слушать музыку можно только закрывая глаза и лицо (превратившись в ухо и нос, т.e. устроив ночное безмолвие и мрак — условия «предмирные». В эти условия ночного небытия начинает втекать и принимать свои формы — становиться космосом — дотоле бесформенный и небывший хаос»36.
Опять всё тот же комплекс стремлений, всё та же тяга к сотворению своего особого мира. «Музыка творит мир». И всё та же надежда осуществить несбыточное: погрузиться в догреховное, «предмирное» инобытие. Музыка как бы материализует то эмоционально-эстетическое поле, которое рождено творческой энергией художника, — и отъединяет его от реальности.
Однако вряд ли поиски в смежных областях искусства могут когда-либо вполне утолить творческую жажду совершенства. Вероятно, следует довериться интуиции Вяч. Иванова: «Но так как мы живём доселе в мире трёх измерений и пяти внешних чувств, в давно разгаданных, как маски, но всё же непроницаемых и безусловно принудительных категориях пространства и времени… то центробежные влечения одиноких художников невольно заносят их не в пустоту, где могли бы образоваться новые миры форм, а в смежные солнечные системы, в угодья соседних Муз, и возникают двусмысленные гибридные формы творчества…»36.
Но если то лишь теоретический домысел? Художники, не смущаясь сомнениями, всегда надеются на опытное осуществление смутно чуемого в душе, порою доводя себя до напряжённого безумия в стремлении выразить непознаваемое.
Борисов-Мусатов не обладал ни чрезмерно нервическим темпераментом, ни воспалённым сознанием, чтобы, поддаваясь болезненному и греховному любопытству, пытаться проникнуть в тайную глубину миротворения. Он — ближе к доступному, к очевидно осуществимому. Запечатлеть ускользающую мелодию в «бесконечной» линии, навсегда остановить текучесть звука — не зримая ли возможность преодолеть время?
А времени у него осталось — почти ничего.
Сознание его, наверное, не хотело пропускать через себя эту мысль — так не вмещает в себя, не приемлет идею собственной смерти рассудок любого человека. Но интуиция художника возвращалась и возвращалась к постоянному навязчивому ощущению. После «Реквиема» им овладевает новое творческое стремление: «…мне хотелось выразить именно музыку умирания природы»37. Снова соединение тех же двух начал — музыки и смерти — в живописи. Борисов-Мусатов пишет «Осеннюю песнь». «Такая картина цены не знает. Это Божьей рукой писано!»38— Нестеров знал, что говорил.
«Пересказывать» содержание «Осенней песни»— нелепость: из-за полной невозможности этого. Живопись Борисова-Мусатова и вообще не поддаётся «рассказу» (сколько уже раз мы повторяли это!), «Осенняя песнь»— тем более. Попытался-таки Станюкович — вышло бледно, приблизительно весьма и интересно лишь стилевою окрашенностью своею: «Всё случайное, всё ненужное — ушло. Остались краски, бледные краски осеннего неба, холодеющей реки и золотых прядей плакучих берёз, склонивших гирлянды умирающих листьев к воде. Тянется караван запоздалых птиц к далёкому теплу, из лесных далей мутными туманами уходит тепло… Бесконечная грусть разлита над тихой равниной… Заворожена в этой небольшой картине русская тоска, осенняя, неизбывная — та, что выливается народом в задушевной песне»39.
Если бы от всего созданного Борисовым-Мусатовым сохранилась бы только «Осенняя песнь»— мы имели бы право сказать: то был живописец милостью Божьей.
Но вот что странно: в осеннем небе художник наметил едва заметными прикосновениями кисти улетающих журавлей. Зачем? На живописном пространстве глаз не воспринимает их, да и не нужны они для живописи.
Видно, цепко держалась за этот образ его интуиция. О журавлях воспомнит Борисов-Мусатов и в письме Бенуа: «Они пролетели куда-то на юг, бесконечными рядами в виде треугольников. Крик их наполнил эти леса мелодией грусти старинной, которую я когда-то знал. Крик их замер, и только белка рыжая нарушает кружевные сновидения берёзовых рощ»40.
Отлёт журавлей, совершающийся на исходе неверного осеннего тепла, — это всегда печаль расставания, прощания с увядающей красотою мира: вскоре он предстанет перед человеком в ином облике, и то, что ныне радует глаз, вскоре исчезнет навсегда. Именно навсегда. Да, опять вернётся в свой черёд и в свое время — осень. Но то будет уже иная осень, и мир станет хоть в чём-то, но иным. Таким, как ныне, ему уже не быть — никогда. Вот о чём — вплетённая в песнь «мелодия грусти старинной».
Улетающие журавли «Осенней песни»— знак прощания. Для нас это и знак прощания с самим художником, с той красотою, которая ушла вместе с ним, которую он не успел довоплотить в красках. Протокольная точность вывода исследовательницы полнее любых эмоций говорит об унесённом смертью: «Борисов-Мусатов стоял на пороге замечательных живописных открытий. То, что он успел сделать, нельзя считать окончательным решением выдвинутых проблем»41.
Последние дни свои он живёт в каком-то странно-фантастическом мире. Мир реальный им перестаёт восприниматься. Где-то там революция — он о ней и слышать не хочет: «…какие-то ужасы долетают до меня. Какие-то дороги забастовали. Нет ни писем, ни газет. Одни догадки, одни слухи. А мне чудится, что эти милые берёзки вновь переживают те блаженные времена наших бабушек, когда ездили в Москву с толпою челяди в возке, гужем, недели две, по заросшим колеям просёлочных дорог»42. Мир реальный отвергается. Воображение художника начинает творить новое бытие уже не в искусстве, а в преобразованной повседневности: «Кругом какие-то тончайшие кружева берёз, таких фантастических, призрачных, неощутимых, как мечта, — фантазии нет предела…»43.
«Иногда мне кажется, что я на дне морском и что это не берёзы, а какие-то подводные водоросли и кораллы. Жизнь московская так далека, и время здесь остановилось (выделено мною. — М.Д.), точно на необитаемом острове. Нет ни солнца, ни луны, одни туманы и перламутровые дали таинственных подводных царств»44.
«Теперь я сижу в Тарусе. В глуши. На пустынном берегу Оки. И отрезан от всего мира. Живу в мире грез и фантазий среди берёзовых рощ, задремавших в глубоком сне осенних туманов. (…) Я создал себе свою жизнь. Как-то странно — такая тишина среди всеобщего смятения»45.
«Я создал себе свою жизнь»… Эти слова можно бы взять эпиграфом ко всей его биографии. Теперь всё достигло апогея своего. На реальность, на жизнь в жизни обыденной энергии, вероятно, уже не оставалось…
«Мы верим, что молодому художнику предстоит ещё много плодотворных переживаний и широкая, прекрасная деятельность в намеченных им себе пределах»46— эти слова критика «Весов» сохранились под той самою обложкой, которую нарисовал для журнала Борисов-Мусатов. Но кому ведомы собственные пределы?
Букиник сочинил своему другу прекрасную, хотя и малоправдоподобную смерть. Днём 25 октября художник был ещё бодр, полон сил. Спустился к Оке, взял лодку… Вернувшись под вечер, принялся за «Реквием»: решил непременно закончить его теперь же. Работал упорно. Было уже далеко за полночь, когда» обеспокоенная жена пыталась уговорить его прервать работу: