Ефим, не обращая внимание на брань и угрозы, просунулся к самому уху телеграфиста и шепотом назвал фамилию, от которой телеграфист сразу начал трезветь.
– От Пазульского, говоришь? Чего ж раньше молчал, дубина? Где татарин-то?
Посланец-татарин ждал на улице. Сдернув картуз, он сдержанно, с достоинством поклонился выскочившему на крыльцо Старковскому:
– Извиняй, нашальник! Я не свой воля к твоя милость ношью пришел. Пазульский прислал. Он просить тебя хочет, нашальник, чтобы ты у Корсаковский телеграфный нашальник через твой провод спросил про один шеловек. Отшен просил он, Пазульский…
– Твоему Пазульскому откажешь! – хмыкнул телеграфист. – Конечно, запрос сделать можно-с… Про кого он знать желает? Про Барина? Это что – кличка, поди? А фамилия как у Барина энтова? Не знаешь? Ну вот – а как же я узнаю? Клички арестантские, любезный, только в статейных списках прописаны. А статейные списки пока на пароходе, понимать должно… Да и то – в общих списках-то только фамилии прописаны, кличек там может и не быть.
– Про фамилий я не знай, нашальник. И Пазульский не знай – он сказал только, что из немцев тот шеловек, клишка евонная – Барин. А спросить можно у корсаковский вертухай, он спросит у тех, кого там высадили с парохода. Они точно знают, нашальник. Спроси, сделай милость! А то Пазульский шибко сердитый будет!
– Попробую, – в сомнении покрутил головой Старковский. – Но не обещаю… Ты передай – это в Корсакове карантинного надзирателя просить надобно, вертухая по-вашенски. Ночь на дворе – может, он спит, а, может, и вовсе пьян. Передай – постараюсь, а там как получится. Сторожа пришлю, ежели узнаю. Где тебя искать-то?
– Как где – в кандальный турьма, нашальник! – усмехнулся в жидкую бороденку гонец. – Пусть майданщика спросит – меня там все знай.
Вернувшись в аппаратную контору, Старковский был встречен нетерпеливым гомоном заждавшихся чиновников.
– Ты куда пропал, Тимофей? Корсаков застучался уже. Кто там тебя звал-то?
– Ты вот что, Тимофей! Еще спроси, а как…
Старковский принял поданную стопку, махнул ее без закуски, замахал перед открытым ртом ладонью, отгоняя сивуший дух, зачерпнул щепотью жменю квашеной капусты, прожевал, и только потом заговорил:
– Погодите, господа! Тут сам Пазульский гонца прислал, его запрос исполнить требывается…
Чиновники на минуту примолкли, поразинули было рты, но быстро опомнились и снова столпились вокруг телеграфиста, засыпали его новыми вопросами:
– Надо же – сам патриарх! Не врешь, брат?
– Надо же – Пазульский! А чего ему-то надобно?
– Сей минут, господа! Сейчас все расскажу, – Старковский склонился над аппаратом, отбивая в Корсаковский пост внеочередную депешу. – С Пазульским, с этим живорезом, шутки плохи, сами знаете! Очень он интересуется одним человечком из нового сплава, с «Нижнего Новгорода». Барином каким-то – есть ли он на пароходе…
– И кто ж таков Барин этот?
– Висельник, поди, какой-то? Судя по кличке – из благородных, должно…
– Сам ничего не знаю, господа! Бог даст – скоро узнаем, ежели мой корсаковский коллега справочки наведет. Ясно одно, господа: Пазульский просто так интересоваться кем попадя не станет.
– А откуда он про Барина этого прознал? Пароход-то в Косаковском еще! Дела-а…
– Сей вопрос не ко мне, господа! Одно скажу – в кандальной тюрьме, в нумере Пазульского, самые отпетые сидят, сами знаете. Вот у Акима Иваныча спросите, он у нас старший надзиратель. Аким Иваныч, вот как на духу: говорил мне, что без дозволения Пазульского в камеру к нему сам заходить опасаешься? Было дело? Верно?
– Верно, да не совсем, – несколько смутился старший надзиратель. – Не так немного, Тимофей: в саму кандальную заходить-то захожу, потому как – служба! А вот в «партамент» Пазульского, врать не буду, не ходок-с! Не велено-с. Не любит он этого-с… Самому чего надо – передаст. И мы туда не суемся просто так – потому как, честно признаюсь, жизнь дорога. Пазульскому мигнуть только – его прихвостни если не задавят, так зарежут, никакой караул не спасет. Да и чего я там забыл, у Пазульского? А про то, что живорезы наши все всегда знают – это точно! А вот откуда – шут его знает…
* * *
Знаменитого Пазульского, этого хилого и немощного уже в 90-е годы XIX века старика, действительно боялась вся каторга.
…Настоящих окон во всей Дуйской каторжной тюрьме для испытуемых было два – одно в казенном помещении, у входа, второе – в четверном номере, где доживал свой долгий век патриарх сахалинской каторги, Пазульский.
В трех больших камерах-номерах тюрьмы половицы при постройке бросили прямо на землю, и со временем тяжелые лиственничные плахи буквально вросли в нее и только угадывались под слоем жидкой вонючей грязи, хлюпавшей под ногами двух сотен тюремных обитателей. В своем нумере Пазульский велел сделать полы по-настоящему, на лагах. Он же распорядился и прорубить в стене настоящее окно, со стеклами и даже занавесками. Тюремная администрация ничего против сего самоуправства не имела: бежать Пазульскому было некуда, да уже и незачем. Да и захоти он покинуть острог – вряд ли кто осмелился бы встать на его пути.
В трех остальных номерах для света и вентиляции тюремные строители оставили в бревнах завершающего венца световые колодцы. Ни света, ни тепла сии колодцы не давали, ибо местные обитатели постоянно затыкали их тряпьем. Зимой для сохранения тепла, а в жаркую пору – для того, чтобы шум и крики арестантов лишний раз не привлекали внимания караульной команды и надзирателей со смотрителями. Вентиляция здесь и вовсе оставалась понятием чудным, незнакомым и, стало быть, совершенно ненужным.
Визит в тюрьму для испытуемых человека с воли не был для Сахалина чем-то необычным. Не чинилось препятствий для выхода из острога и самим арестантам, а дремавшие у ворот солдаты караульной команды лениво окликали лишь тех, у кого на ногах звякали кандалы. Да и кандальникам, впрочем, было достаточно столь же лениво соврать про распоряжение господина надзирателя, и караульный снова погружался в дрему.
Сутки напролет в тюрьме чадно коптили светильники, понаделанные из глиняных черепков и наполненные свиным жиром. Свечи, впрочем, тоже были в ходу, однако использовались только при большой карточной игре. Игра же обычная, «будничная» шла в трех номерах тюрьмы сутками напролет, и прерывалась на одних нарах лишь с тем, чтобы с новым азартом продолжиться на соседних.
Там, где игра затухала, обычно оставалась проигравшаяся до последней нитки жертва – нередко голышом, лишь прикрытая жалким тряпьем, плачущая. Вот и в тот день тихо подвывал на нарах вольный мужик, заглянувший накануне в тюрьму на карточный «огонек» ради «спытания своего фарту». Разумеется, «фарт» здешних «мастаков» оказался удачливее, и к утру поселенец остался не только без гроша, но и проиграл с себя все, включая видавшие виды обувку и картуз.
Держась за голову и подвывая, поселенец совершенно не замечал, что с верхних нар ему на голову сыплется подсолнечная шелуха – так лениво выражали ему свое «сочувствие» оставшиеся без развлечения зрители и свидетели только что закончившейся игры. Время от времени жертву однообразно окликали:
– Эй, дядя, как же ты без порток-то домой пойдешь?
Поселенец не отвечал, лишь вой его становился громче. Этот вой и привлек в нумер пожилого татарина-майданщика. Заглянув в дверной проем, майданщик прикрикнул:
– Чего воешь, сволош? Проиграл – и иди себе домой, к свой баба. Или Пазульского разбудить хочешь? Разбудишь – совсем по-другому выть станешь. Ступай вон, кому сказал?!
– Так ён же без порток, Бабай! – хохотнули с верхних нар. – Как ему по посту идтить-то?
– Мой какой дело? Его никто сюда не звал. Штаны, халат надо – пусть покупает.
– На что покупать-то? – всхлипнул мужик. – Обувку – и ту отобрали, даром что подметки совсем отвалились. Слышь, Бабай, я тебе курицу принесу, вот те крест! Соседу в ноги упаду, он зажиточный. А то украду где-нито. Ты ж меня знаешь, не сбегу никуда с Сахалина ентого. А, Бабай? А ты мне штаны какие-нибудь и рубашку, а?