«Он» — это Цеко, муж Нинки.
— Зато хоть можно посидеть да побеседовать… Про то, про наше, — добавила она, и тень былой задорной улыбки стянула лоснящуюся кожу на ее скулах.
Она прищурилась, потом подняла на меня посветлевшие глаза.
Какими чужими казались они на увядшем лице!
Откуда эта старая, седая женщина взяла такие нежные глаза с мягким, голубиным взглядом? Кого она ограбила? Нет, это ее самое — бывшую нашу подругу и повелительницу, нашу сумасбродную Нинку — ограбили. Все растащили и отняли — и молодость, и свежесть, и стройное упругое тело, и властное подергивание плечом, и трепетный, переливчатый, как песня жаворонка, смех. Оставили ей только глаза — синие полевые васильки, чтобы видела она, что с ней сталось.
Слово за слово, мы разговорились: обо мне, о ней, пока не засыпали и не затоптали пустоту, вырытую временем. И снова, душевно сблизившись, притихли, как два греющихся на солнышке старика.
Замуж ее выдали семнадцати лет за старшего из пяти братьев в доме. Она только заневестилась, а уж родные поспешили избавиться от лишнего рта — для чужих овец и другую пастушку найти нетрудно.
— Ребенком я была и вела себя по-ребячьи, — вели рассказ сморщенные губы. — И с первого дня навалилась на меня вся маята, потому что я ведь бедная была, бесприданница. Но я не унывала. Мотаюсь, мотаюсь по хозяйству, а потом надену новый передник, воткну букет в косы и пойду по воду. Хороша я была, и сама своей красоте радовалась. Иду как-то от колодца с полными ведрами, а навстречу мне Петко, знаешь его? Ну, брат твой двоюродный, что упал раз в колодец в Лаловой ложбине и расшибся. Помнишь? Мы его тащим на веревке, а он смеется! Не охнул даже. Вот он-то мне и встретился.
«Как поживаешь, Нинка? — спрашивает. Здорово взнуздали тебя эти турки?» — «Очень хорошо живу, Петко, — отрезала я. — Тот, кто меня взнуздает, пока еще под стол пешком ходит».
Засмеялась я, засмеялся и Петко, когда я ему напомнила, как он упал в колодец. Только всего и было. А когда вернулась домой, гляжу — все хмурятся. И свекор больше всех. Я поставила ведра с водой, подмела у очага — они молчат. Сидят и молчат. Но в конце-то концов свекор все-таки заговорил: «Слушай, говорит, Нинка… Раз ты вошла, говорит, в такой серьезный дом, так должна и держать себя серьезно. Букеты — это девичья забота, а ты и в старом переднике к колодцу можешь сходить. Ты теперь, говорит, обещаница, обет ты на себя приняла на всю жизнь». А он-то, Цеко, муж мой, — чтоб ему пусто было! — чтоб перед матерью своей выслужиться, взял да и выдернул у меня букет. Да и волос моих малость вырвал. А ты ведь знаешь, какая я была… Разве могла я такое стерпеть? Кинулась я на него — и уж я его разрисовала. Только те как схватят меня — и пошли бить, и пошли бить, просто всю измолотили! Потом оттащили в чулан и бросили, ни живую ни мертвую, в темноту.
Слезы, все время копившиеся, наконец перелились через край и потекли по впалым щекам Нинки, вдоль заострившегося носа.
— И стала Нинка жить обещаницей… Ни нарядов, ни прогулок, ни в хоро. К колодцу отпускали только в потемках, когда из воды водяные вылезают… И все за то, что я будто бы срамила их, турок проклятых, с посторонними мужчинами! А я, верно тебе говорю, только раз и перемолвилась с чужим, да и то это был ваш Петко. Ваш, говорю, а он такой же ваш, как и наш, мы ведь все одного рода. Придет праздник, заиграет музыка: другим — веселье, а мне — панихида. Запрусь с коровами, да и реву! Целые дни ревела, все глаза выплакала. Ну, «он»-то сжалился наконец. Да и струхнул тоже, увидев, на что я похожа стала.
«Что ты ревешь? — говорит. Пойдем хоро потанцуем!»
Но и я не сдалась: «Ступай прочь, слышишь! Будешь помнить, как отнял у меня здоровье. Мать свою за ручку возьми, отведи на площадь, пусть трясет брюхом в хоро!»
Она ведь, проклятая, опять тогда забеременела, даром, что сына женила. Наперегонки с невестками вздумала детей плодить.
А «он»-то все ластится: «Ну, полно, Нинка, не серчай».
А только как мне на него глядеть, когда душа у меня болит. Вот тут, под сердцем щемило.
«Я, говорит, бил тебя отцу в угоду». — «Коли бил меня отцу в угоду, так и в хоро с ним иди — танцуй. А я, коли не умру от муки тут, при коровах, то порешу себя, так и знай!»
…Присмирел муженек, да скоро взяли его в солдаты, и целых три года Нинка видела его только на побывках. За это время родила свекровь, родила и Нинка. У старой грудь начала гноиться, и Нинке пришлось кормить двоих младенцев.
— А ребенок у той — как ягненок от старой овцы: здоровый да жадный. Не молоко сосет, а грудь мою ест! Мой же — не знаю, от тех побоев, что ли, — вовсе не удался. Кормила я и того и другого, а выжил только ее ребенок. Помер мой малюточка — и свет в глазах у меня помутился. А «он» — в казарме. Послали ему телеграмму из Бяла Слатины, но покойник не ждет. Упала я наземь да как зареву: музыки требую! Чтоб с музыкой сыночка моего хоронили! «Полно, Нинка, — говорят все вокруг, — как же можно малого ребенка с музыкой хоронить?» — «Можно! — рву я на себе волосы и платье. — Вам нельзя, а мне можно! Вы ребенка моего уморили, а теперь музыкантов не хотите нанять?» Побоялись они, чтобы люди чего не сказали, и наняли музыку… Как заиграет она!.. Играйте хоть ему, раз для матери его не могли поиграть — обещаница у него мать-то… Была б рядом могила, легла бы в нее и ни о чем бы не пожалела.
Нинка забыла обо мне. Она смотрела на меня, но видела только прилетевшие из прошлого незримые тени воспоминаний и говорила только с ними.
Дальше рассказ ее стал рваться под напором вытеснявших друг друга и старых и новых переживаний. Воспоминания возникали беспорядочно, как кротовые норы на лугу. Порой казалось, что и связи между ними никакой нет, но для нее они были связаны непонятными мне ходами черного крота, рывшегося в глубинах ее души.
Муж ее приехал на третий день после похорон. Был он еще совсем мальчишка, но солдатская форма и солдатский штык придали ему смелости. Рассвирепел он, как узнал, что погубили его первого ребенка, даже нож поднял на свою мать.
— Убить он ее не убил, — покачала головой Нинка. — Но нож этот будто перерезал пуповину, что связывала его с матерью.
…Пообещал ей муж отделиться от стариков, но много лет прошло, прежде чем их желание исполнилось. Выросли старшие дети свекрови, поднялись и двое Нинкиных — мальчик и девочка.
— Этой приданое надо готовить, того женить, а вся тяжесть — на мои плечи. Поседела я до времени. А свекровь все ест меня поедом. Но наконец сжалился господь — избавилась я от нее, хоть и грешно так говорить. Раз полезла она на чердак яйца искать — все меня подозревала, будто я скупщикам тайком от нее яйца продаю. Поскользнулась на сене да как упадет. На жердь от воза напоролась: до самого горла прошла. И мне же пришлось и снимать ее, и глаза ей закрывать.
Повыдавала Нинка замуж своих золовок, построила деверю домик на краю села, куда перебрался и свекор, а сама с «ним» и детьми осталась в старом доме. Заново начали обзаводиться хозяйством. Но много сделать не смогли: детей учить надо было.
— Понимаешь, — говорила она, так грозно размахивая кочережкой, что железное кольцо на ней тихонько позвякивало, — свету белого ни одного единого дня не видела! Ты своих детей учил? Если учил, то знаешь. Много нужно денег! Ох, как много! А их нет, а в доме всего две пары рук… И грузы возила, как мужики, на станцию, и волки чуть меня не заели, и на мельницу сама ходила, и за дровами сама, потому как «он» умел колодцы мастерить — и все рылся и стучал под землею, а года три в Софии в полиции служил.
Сын и дочь у нее погодки и учились в одном и том же классе гимназии. И зимой, и летом через день — через два Нинка носила им мешок с хлебом и разной снедью.
— Ни в одну столовку даже и не заходили, бузу-то всего три раза пили. Гроша на сторону не потратили. Вот какие у меня дети! Я и то говорю Василке: «Я тебя, дочка, и знать не хочу, коли ты замуж выйдешь и работу в больнице бросишь! Я вот сколько лет работала, лева на себя потратить не могла. А ты, доченька, видишь? Ты себе и блузку еще одну купила и туфли новые». Купить-то она купила, да с каким трудом — тоже ведь у себя урывает: хочет, чтобы брат аптекарскому делу выучился. Это, говорят, самая доходная профессия. Прошлой осенью, когда я приехала к Василке в гости, все сестры в больнице меня встречали, да как принялись обнимать да целовать. И все мамой зовут, как моя Василка. Положили меня на белую кроватку. «Ты, говорят, мама, трудный путь прошла, устала. Полежи, говорят, пока мы завтрак приготовим». Лежу я, а вокруг меня — все белое! Разболелась я, скажу тебе, от этой чистоты и от этого покоя! Вся по косточкам вдруг рассыпалась — шевельнуться сил нет. Подружки-то Василки хлопочут по своей работе, а сами то и дело заглядывают: «Как себя чувствуешь, мама? Лежи, мама, пока мы с больными управимся».