Литмир - Электронная Библиотека

— Господи, помилуй!.. Господи, помилуй!..

6. МУЗЫКА

Вчера было 22 марта — первый день весны. По старому обычаю, учителя собрали детей на прогулку по окрестным лугам и перелескам, уже осиянным улыбкой идущей волшебницы. Все дети запаслись лопатами, чтобы каждый мог вырыть себе подснежник или качицу (так здесь называют крокус).

На этот день община «отпускает» музыку.

Я стоял у окна своей рабочей комнаты в училище, слушал гомон ребят и рассеянно смотрел перед собой. Даль за селом, насколько доставал глаз, расстилалась равниной, пестреющей светло-коричневыми и нежно-зелеными красками, а над ней — небо, небо, небо…

Я не разбираюсь в драгоценных камнях и не могу определить, с каким из них сравнима по цвету эта чудесная мягкая синева. Каков бы ни был камень, он все же холоден и безжизнен, а в небесной синеве — и теплота и бархатистость, и она лучезарна, как очи юной, исполненной нежности девушки.

Облака в синем небе были по величине равномерно одинаковы и похожи на старинные широкогрудые корабли. Попутный ветер расположил их удивительно стройно — рядами, один ряд за другим вплоть до самого горизонта. Казалось, это какая-то бесчисленная небесная армада, готовая двинуться в путь на триумфальную встречу Весны.

Но какого же знака она ждет?

В этот момент заиграла музыка.

Облачные паруса затрепетали, синева засияла, дети запели:

Как мила ты, как прекрасна,

Животворная весна…

Меня охватило волнение, подобного которому я не испытывал ни в одном концертном зале, кроме как, может быть, при исполнении Девятой симфонии Бетховена, когда хор, ликуя, славит радость.

И снова мне вспомнились древние греки: песня и драма, любовь и мудрость — все это у них пелось, раскрывалось и переживалось под открытым небом, в необъятной раме солнечного дня, моря и звездной ночи.

Как должны были звучать в прозрачном воздухе голоса Эдипа и Медеи, хриплый вой эриний и возвещающий веления судьбы речитатив хора, когда актеры знали, что Афина и Афродита, Музы и Аполлон, а возможно и сам Зевс внимают им, сидя на своих облачных тронах!

А как глубоко воздействует простая музыка кларнета и медных инструментов на тех, столь различных между собой, мужчин и женщин, которых мы привыкли, не различая, сливать в одну серую массу, объединенную понятием «крестьяне».

Для них музыка еще не стала побочным развлечением, «концертом», на который можно и не пойти. Она по-прежнему остается естественной частью их жизни. Благодаря тому, что деревни маленькие, а музыка исполняется под открытым небом, крестьяне находятся под ее воздействием от рождения до самой смерти.

Не важно, если они даже и не присутствуют на хоро. Один, допустим, чинит телегу, другой сооружает стену, одна качает люльку или метет двор, другая тихо плачет в празднично опустелом доме, — но, когда зазвучит музыка, они все услышат игривые, хотя в сущности грустные мелодии и будут жить с ними непосредственно, не раздваивая сознания, как мы, — что вот, мол, сейчас они слушают концерт, то есть делают что-то выпадающее из обычного течения их жизни.

Мне с детских лет запомнился один пастух, умеющий играть на кавале[15].

Синими вечерами, когда тени ближнего леса растворялись в лунном свете, мы — стар и млад — сходились послушать его игру.

Из простой деревянной дудки кавала летели звуки, в которых жила вся притихшая природа, трепетный свет и магия лунной ночи. Сюда же вплетались возникшие из потайных недр подсознательного былые юношеские порывы музыканта, где мерцал серебристый сноп воспоминаний о всех минувших бедах, о пережитых печалях, об отвергнутой любви и о разбитых надеждах.

Я слушал, и даже в моей детской душе вспыхивало прозрение неизбежности конца для человека. Но рядом с этим тлела и примиряющая мысль, что нет основания считать себя существом более высшим, чем, например, полевой кузнечик, — и ты, как он, явился в этот мир, чтобы прочирикать свою песенку во славу жизни и исчезнуть навсегда.

1944

Перевод Н. Шестакова.

НИНКА

С ней были мы и родственники, и соседи, и овец дружно пасли мы вместе в те ранние детские годы, что провел я в селе. Белокурая растрепанная шалунья, она дальше всех мальчишек, своих сверстников, кидала гибкую палку, залезала на самые верхушки деревьев за вороньими гнездами, лихо оседлывала круторогих баранов и черных буйволиц — исцарапанная, оборванная, с горящими глазами; смех-звоночек всегда выдавал нам, где бродит ее стадо.

Шагая вдоль сельских плетней, я прикидывал, сколько лет мы не виделись:

— Двадцать пять… двадцать восемь… Не может быть! — не верил я своим собственным подсчетам. — Неужели и вправду прошло тридцать лет?

Я спрашивал себя, узнаю ли ее, и с улыбкой, навеянной далекими воспоминаниями, отвечал себе:

— Да разве можно ее не узнать?

Ведь из всех девчонок в деревне только у нее были такие глаза-незабудки, только ее голос прозрачно журчал, словно скрытый в лесной чаще ручеек, только она умела, покрикивая на парней, так «страшно» хмурить брови:

— Васко! Слышишь, Васко? Принеси воды холодной! Да поторопись, чтобы не согрелась! Я хочу ледяной, слышишь?

И Васко, или Стоян, или Цанко, или Петко хватал кувшин, отшагивал по жаре больше двух километров к Лаловой ложбине, спускался по скользким камням на самое дно оставшегося без ведра колодца и набирал воды, стараясь не поднять мути.

— Узнаю, сколько бы лет ни прошло!

Когда я подал голос у калитки, из дома вышла старая, морщинистая, сгорбленная женщина и, остановившись на крылечке, некоторое время всматривалась в меня. Она невольно потянулась поправить платок на голове, и вдруг брови ее «страшно» — как когда-то — нахмурились.

— Неужто ты?

— Я, Нинка!.. Придержи собаку.

— Ну, входи, входи! — воскликнула она с чуть заметным следом былой певучести в голосе, но все так же властно, как прежде, и пошла мне навстречу. — Не видишь разве — собак нет!

Она сошла по ступенькам крыльца, но сейчас же остановилась и, сложив руки на переднике, поджидала меня.

— Господи, да как же ты постаре-ел! — устало всплеснула она руками, и лицо ее стало еще старообразней.

Натянувшаяся на скулах кожа лоснилась, губы были бледны до синевы, из-под головного платка выбилась прядь поседевших, серых, как шерсть, волос.

— Ну, добро пожаловать… — всхлипнула она, подавая мне руку, и я почувствовал в своих пальцах шершавую ладонь.

То ли ей стало жаль меня, старика в тридцать девять лет, то ли просто так — от наплыва воспоминаний, но глаза ее наполнились слезами, и она заплакала.

— Ну идем… идем в дом, чтоб эта музыка заглохла; как услышу ее, будто небо на меня рушится.

И она метнула взгляд на отдаленный майдан, где молодежь плясала хоро. Предвесенняя тишина была так глубока, что звуки медных труб словно падали в пустоту и даже частые переливы кларнета доносились к нам через дол.

Дом был старый, крытый позеленелыми плитами, обычный вранякский дом, с деревянными сенями — «езлыком», полутемной «кыштой» и светлой комнатой — «собой», с очагом в «кыште», закопченной полкой для посуды и «патом» — низкими полатями, на которых спят все домочадцы.

Внутри было выметено и прибрано, насколько можно прибрать в комнате с земляным полом, где в одном углу насыпан овес для посева, в другом стоит ткацкий станок с шерстью, а возле ржавой жестяной печурки лежит куча щепок и обглоданных скотиной кукурузных стеблей.

Я присел на край полатей, рядом с ворохом пеньки, а Нинка придвинула к печке трехногую табуретку, чтобы время от времени подбрасывать в огонь щепки.

— Вот стряпаю, — объяснила она. — Он-то на виноградник уехал, с сыном. И двух цыган еще прихватили, а я сижу, жду. Воскресенье не воскресенье — он все в поле…

34
{"b":"816288","o":1}