– Весьма польщен, – Йохо встал и отрывисто поклонился. – А по батюшке?
– Иегуда… Иегуда… Толя! – заорал жаркий. – Тоооооля!… Тооооооля!…
Произнося это имя, он будто квохтал, кудахтал. Из черепа пополз огнедышащий гребень: сперва – петушиный, затем – как у индюка, нависающий. Йохо чуть побледнел и отпрянул. Голая голова Яйтера блестела, словно ее только что вынули из-под душа. Оффченко, давно потерявший сознание, валялся на полу, неожиданно грузный и обрюзгший – как и Зейда, постаревший, выглядевший много старше своих лет.
Ненастоящие принялись беззвучно маршировать на месте.
– Луначарский, – ясным голосом представился жаркий.
Одна из пяти туловищных рук взлетела, сгребла бородку при автономной голове.
– И группа товарищей, – поправился жаркий.
– Ягода Генрих Григорьевич, – сказал он сразу после этого. – И группа товарищей. Среди них Иванов.
– Вы трое в одном, – догадался Йохо и, не в силах сдержать возбуждения, ударил себя по бедрам.
– Разве? – в тоне жаркого обозначилось нечто похожее на удивление. Похоже было, что он не всегда осознавал свою множественность. – Он будет докладывать, – решил жаркий, указывая на Оффченко тремя десницами и одной шуицей. – Бейте его. Он скажет вам. Потом убейте его. Судите его. Потом судите меня и нас.
Жаркий развернулся на табурете, лицами к ненастоящим. Те, видимо, ждали специального приглашения: они завыли ледяным воем, повторяя на все лады: «Бейте его, он скажет вам, потом судите его, потом судите их и нас».
– Потом судите всех, – жаркий привстал, склонился над Оффченко. Все три или два с половиной лица исказились от горя, натолкнувшись на невозможность самостоятельного физического контакта.
– Не печальтесь, почтенные, – Йохо тронул Яйтера за рукав. – Сходи в ванную, принеси ведро воды.
Яйтер, полагая, что вода нужна для охлаждения жаркого, покорно встал, сомнамбулически прошел в ванную, вернулся с ведром. Йохо принял емкость, но жаркого не побеспокоил. Вся вода досталась Оффченко, который захрипел и дернулся, заработав очередной пинок.
– Не надо, – попросил Яйтер.
– Я хочу полежать, – объявила Зейда, входя с подолом, так и задранным к пояснице. Он зацепился за кушак просаленного халата. – Я устала от вас.
– Говори, – приказал Йохо, не слушая никого. Он присел на корточки, взял Оффченко за разбитый подбородок. – Говори, тебе сказано.
Оффченко пошамкал. Оффченко заговорил.
Часть вторая. Виноградник
1
Ему приснился граммофон.
Вся беда заключалась в том, что эту штуковину никак не удавалось завести: ни ручки, ни кнопки, ни рычага. Запустить граммофон было крайне важно, от этого зависело выживание – и не только земное, но и в качестве бессмертного божественного замысла. Он обнимал граммофон, шептал ему укоризненные слова, а тот согласно кивал почему-то гибким, словно слоновье ухо, раструбом. Время, однако, летело; покуда он хлопотал вокруг граммофона, другие предметы домашнего обихода начали таять. Бюро красного дерева поблекло, у рояля подогнулись ножки, а из напольных часов с боем вывалился тяжелый маятник. Судьбоносный граммофон приходилось поминутно бросать на произвол судьбы и метаться то к одному, то к другому объекту; пальцы соскальзывали, не осязая материи; пол выгибался горбом, становясь осыпающейся паркетом полусферой; маленькие декоративные слоны из собственной кости лопались; самовар двоился и грозно вытягивался в медные трубы, где бушевал огонь и клокотала вода.
Сон был тревожный, но и приятный.
Константин Архипович знал, что дальше этого сна уже ничего не будет, а если и будет, то он не поймет, а если и поймет, ему будет настолько безразлично и чуждо последующее, что в этом, пожалуй, и приоткроется вечное блаженство, которого он, человек грешный, никогда, по своему глубокому убеждению, не заслуживал. Он, наконец, согрелся: холод отлетал, оборачиваясь жаром. Горело лицо, горели руки и ноги, и только в сердце сидела еще, чуть жива, микроскопическая ледяная сосулька. Раструб граммофона расширялся и сокращался, бухая басом; он даже немного подпрыгивал, тот граммофон.
– Не спите, – донеслось издалека.
Константин Архипович раздраженно поморщился: кто-то растирал ему щеки наждачной бумагой. Холод, повисший в отдалении, потянулся назад и стал оседать на губах и веках.
– Вы умрете, Фалуев, – твердил Лебединов, настойчиво тормошил его, дергал за уши, прихватывал синими пальцами кончик носа.
Он шевельнулся и сразу вспомнил, что стеснен в движениях; товарищи с бывшими господами, попутчики и сочувствующие лежали вповалку, смешавшись с затаившимися врагами.
– Слабость какая, – прошептал он, и слова сложились тоже слабые, невесомые, в виде облачка морозного пара. – Я совершенно ослаб.
– Все, кто живут – сильные, – донесся сиплый голос отца Михаила, в недалеком прошлом – священника при церкви, внутри которой они теперь находились.
Некто, лежавший близ Фалуева кулем и не представившийся, хотя случаев для этого за сутки выпало предостаточно, приподнялся на локте и стукнул соседа кулаком по спине.
– Лежи тихо! тепло выходит, вражина.
Константин Архипович, присевший было, повалился назад. У него еще хватило сил на вымученное ироническое замечание:
– Да, люди и народы – братья…
– Но чаще сводные, – согласился с иронией Лебединов.
…Церковь, стоявшая на заснеженной горушке, была бы вполне лубочной, однако при ближайшем рассмотрении выяснялось, что она сильно побита пулями. Орудия, из которых велся обстрел, имели калибр от самого мелкого, подобающего дамским пистолетам, до крупного, приличествующего пулеметам.
Стрельба велась и сейчас, но уже – по воронам.
– Вороны – пролетарии среди птиц, – осторожничал и сомневался красноармеец Шишов.
– Нет, – возражал красноармеец Емельянов, передергивая затвор. – Они попутчицы, а то и мироеды, а настоящие пролетарии – воробьи.
– А голуби? – Шишов, успокоенный, целился в самую гущу пернатых, что в панике суетились разорванным облаком и не знали, куда податься.
Емельянов на миг задумался. Он недолюбливал голубей.
– Какие-то прихлебатели, – молвил он неуверенно. – Но точно не сочувствующие.
– Говорят, что голуби – птицы мира, – слово «мира» потонуло в грохоте, и очередная ворона шмякнулась наземь, подобная черной рукавице.
Эхо от выстрелов разлеталось далеко, вылизывая пустые поля ударными звуковыми волнами. Далекая березовая роща вздрагивала своим полосатым скелетом; солнце мутилось пасмурной дымкой. Из церкви доносился не то чтобы разноголосый гул, но будто шелест и шорох; двери храма были распахнуты для лучшего надзора за пораженными в правах и обязанностях – из последних оставалась лишь одна: лежать или, скажем, сидеть и ждать перемещения в штабель, где тела – ранее в пестрых одеждах, но после смерти почему-то все в черных, словно цвет, питаемый живым носителем, осыпался с них осенним прахом, – итак, где неназванные тела были свалены, как отслужившие железнодорожные шпалы; с этим штабелем соседствовал другой, образованный какими-то досками, которые в лучшие, а то и в наступившие времена привезли с неизвестной целью и позабыли за ненадобностью созидания.
Кто-то возмущался:
– Ныне, знаете ли, не девятнадцатый год!.. Надо, граждане, составить бумагу. Террор уж давно отменили… только-только наладилась жизнь…
Те, кому двадцать седьмой год представлялся не столь безоблачным, помалкивали. Некоторые изнеможенно сквернословили, проклиная неведомо чью классовую близорукость, попустившую захватить своих, близких.
Константин Архипович Фалуев умирал – так он сам, во всяком случае, расценивал свое дремотное состояние, забытье. Теперь ему виделись старые театральные афиши, укутывавшие ныне обесславленные, ободранные тумбы; ему грезились пруды, чистые и не очень; скользящая лодка, кружевной зонтик, а еще – два больших чайника, пироги, сточенный хлебный нож и карточный веер в незнакомых изящных руках. Фалуев замерзал, отдавая зиме последнее тепло. Посреди церкви, поставленная будто бы в издевательство – при распахнутых-то дверях – торчала железная печка; у тех немногих, что расположились возле нее, лица розовели ядовитым румянцем: они жадно вдыхали дым и постепенно упитывались угарным газом. Печка служила центром живой окружности; кругов было много; чем дальше было от центра, тем меньше прока было от зипунов, тулупов и телогреек.