Жуковский по субботам занят. Теперь у него литераторы собираются по пятницам. В одну из пятниц пришел Гнедич, вернувшийся из Одессы. «Никогда не был я так неприятно поражен уединением и одиночеством жизни нашего любезного друга», — писал он Анне Петровне Зонтаг под впечатлением пустынности огромного кабинета Жуковского с низким потолком. Пушкин, Шаховской, Крылов, Гнедич, Плетнев, еще кто-нибудь, редко вместе, чаще поврозь, пристраивались в уголках диванов, грелись у камина, читали стихи... Как-то попал сюда молодой поэт, переводчик «Фауста» Гёте, Губер. «Я видел Жуковского! — писал он родным. — Так, я видел того, кто создал для русского — творенья Шиллера, кто начертал свое имя в скрижалях бессмертия».
Жуковский редко покидал дворец, но посещал изредка Козлова и графиню Лаваль, у которой продолжались литературные чтения и музыкальные концерты. Каждый раз он поручал ей передать от него самый сердечный привет ее дочери — Екатерине Трубецкой, — его глубоко тронул героический поступок ее, когда после осуждения декабристов она добровольно поехала в Сибирь к сосланному на каторгу супругу. Он знал многих из тех женщин, что последовали примеру Трубецкой, — Фонвизину, Муравьеву, Волконскую. Не было, пожалуй, ни одной семьи, перенесшей потрясение 14 декабря с его последствиями, из которой кто-нибудь не обратился с просьбой о заступничестве к Жуковскому. Он не упускал ни малейшей возможности помочь просителям. Это были многообразные просьбы об улучшении быта сосланных, о переписке, лечении, переездах, переселениях. Всего добиваться было невероятно трудно. В отчаянии Жуковский решился было на фантастический, заведомо ложный шаг — просить императора не о частностях, а прямо об изменении всей судьбы сосланных к лучшему.
В январе этого — 1830-го — года он набросал черновик письма к царю, где писал: «Государь! Я осмелился просить вас за Александра Тургенева и упомянуть перед вами о брате его; теперь осмеливаюсь делать более: говорить о других осужденных... Время строгости для них миновало! время милости наступило! Пришла пора залечить те раны, которые в стольких сердцах болят и вечно болеть не перестанут. Государь! произнесите амнистию! Обрадуйте ваше сердце, Россию и Европу!.. Произнесите амнистию». Он писал о горе «несчастных семейств», о том, чтобы дать возможность ссыльным приносить благо отечеству, — разрешить им свободно жить в Сибири. «Несчастные гибнут без пользы для края, который служит для них темницей. А пока они живы, хотя Россия вообще и забыла о них, все же иногда их печальная участь будет тревожить умы как страшное сновидение». Письмо не было подано, но царь прослышал о нем и вызвал Жуковского. Как отметил Жуковский — «это свидание было не объяснение, а род головомойки, в которой мне нельзя было поместить почти ни одного слова».
— Что это ты писал ко мне? — спросил Николай.
— Вы знаете, — отвечал Жуковский, — что я к вам привязан. А меня бог знает кто очернил в вашем мнении.
— Слушай! Знаешь ли пословицу: скажи мне, кто твои друзья, и я скажу тебе, кто ты? Ее можно применить к тебе. Несмотря на то, что Тургенев осужден, и я тебе говорил о нем... Ты беспрестанно за него вступался и не только мне, но и везде говорил, что считаешь его невиновным.
— Да я ведь знал его прежде и знаю о нем то, чего правительство не знает. Когда вы мне сказали...
— Слушай! — перебил царь Жуковского. — Ты имел связь с Вяземским, который делал множество непозволительных поступков, был постоянным зажигателем... А тебя называют главою партии, защитником всех тех, кто только худ с правительством.
— Да кто называет? Я ничего не знаю и знать не хочу, живу у себя, делаю свое дело... Мнение обо мне вы должны почерпать из моей жизни, а не из того, что скажут другие.
— Ты при моем сыне, — грозно сказал царь. — Как же тебе слыть сообщником людей беспорядочных или осужденных за преступление?
Аудиенция кончилась. Царь не пожелал больше слушать ничего, но дома Жуковский записал все то, что он желал бы сказать. Он отметил, что «результатом» разговора доволен, так как он заставил его «о многом переменить мнение и многого страшиться в будущем». И далее: «Если бы я имел возможность говорить, вот что бы я отвечал... Разве вы не можете ошибаться? Разве правосудие (особливо у нас) безошибочно? Разве донесения вам людей, которые основывают их на тайных презренных доносах, суть для вас решительные приговоры Божий? Разве вы можете осуждать, не выслушав оправдания?.. Разве могу, не утратив собственного к себе уважения и вашего, жертвовать связями целой моей жизни. Итак, правилом моей жизни должна быть не совесть, а все то, что какому-нибудь низкому наушнику вздумается донести на меня, по личной злобе, Бенкендорфу... Я не могу бегать по улицам и спрашивать у всех возможных на меня доносчиков, что мне думать, что мне делать и кого любить... Мы никогда не можем быть правыми. Поэтому в России один человек добродетельный: это Бенкендорф! Все прочие должны смотреть на него в поступках своих как на флигельмана... А он произносит свои осуждения по доносам... Я с своей стороны буду продолжать жить как я жил. Не могу покорить себя ни Булгариным, ни Бенкендорфу: у меня есть другой вожатый — моя совесть».
Жуковский все-таки не отступил, — он передал свое письмо о декабристах императрице, которой не чужды были хотя бы дела благотворительности. Она обещала поговорить с супругом. Он выслушал ее, ничего не сказал, но ничего и не сделал, а Бенкендорф получал все новые и новые доносы на Жуковского и доводил их до «высочайшего» сведения.
Уже в марте 1830 года Жуковский почувствовал, что царь снова недоволен им. Он спросил о причине императрицу. Она ответила, что царь сердится на него за то, что он «впутывается в литературные ссоры», что в журналистских дрязгах между Гречем, Булгариным и Воейковым он держит сторону последнего и пользуется придворными связями, чтобы наказывать других. Жуковский сразу понял, что это — результат доносов Булгарина. Нужно было вступиться за свое достоинство, за достоинство литератора, поэта, и Жуковский написал объяснительное письмо к царю. «Во все время моего авторства я ни с кем не имел литературных ссор, — пишет он. — ...ибо писал не для ничтожного, купленного интригами, успеха, а просто по влечению сердца... Как писатель, я был учеником Карамзина; те, кои начали писать после меня, называли себя моими учениками, и между ними Пушкин, по таланту и искусству, превзошел своего учителя. Смотря на страницы, мною написанные, скажу смело, что мною были пущены в ход и высокие мысли, и чистые чувства, и любовь к вере, и любовь к отечеству. С этой стороны имею право на одобрение моих современников. Стихи мои останутся верным памятником и моей жизни, и, смею прибавить, славнейших дней Александрова времени. Я жил как писал: остался чист и мыслями, и делами». Это была одна жизнь. Она, как пишет Жуковский, кончилась... «Теперь живу не для себя, — продолжает он, и далее звучит в его словах плохо скрытый упрек в непонимании и неблагодарности. — Я простился с светом; он весь в учебной комнате великого князя, где я исполняю свое дело, и в моем кабинете, где я к нему готовлюсь... Каждый из учителей великого князя имеет определенную часть свою; я же не только смотрю за ходом учения, но и сам работаю по всем главным частям... Чтобы вести такую жизнь, какую веду я, нужен энтузиазм».
Новый, 1831год Жуковский встретил один в своем кабинете. Он перечитывал письма Маши и Саши. «Такие минуты лучше быть одному с семьей воспоминаний, нежели в чужой, хотя и любезной семье, — пишет он Елагиной. — Можно сказать, что я провел эти последние минуты прошлого и первые минуты нового года между двумя гробами». О многом Жуковский думал в эту ночь. Он вспомнил свои слова из письма к царю (они были еще так свежи): «С той минуты, в которую возложена была на меня учебная часть воспитания великого князя, авторство мое кончилось, и я сошел со сцены». Да, великий князь запоминает все, что ему преподают. Но он ленив. Самолюбив. Увлекается мишурным блеском, хотя по-детски добр... Царица — с тонкой душой, но безвольна и находится под сапогом у грубоватого и весьма самолюбивого супруга, который все хлопочет о том, чтоб соблюдены были законы, а в России — тюремная тишина... Нет, нельзя «сходить со сцены» русской поэзии, — нужно вернуться на нее! Энтузиазм, отданный педагогу, — вернуть литератору... Дело «воспитания» пойдет дальше и само, — эта машина хорошо налажена...