Глава восьмая (1819-1822)
«14-го янв. 1819 г. Жуковский мне принес свои сочинения; обедал с нами», — записал в своем дневнике Иван Иванович Козлов, давний знакомец Жуковского, еще по Москве до 1812 года. Странно было видеть этого красивого, энергичного человека, умного, образованного как немногие, лучшего некогда в Москве танцора, открывавшего балы, стихотворца вроде Плещеева (как и Плещеев, он писал послания и мадригалы по-французски и никак не для печати), в кресле-самокате, из которого он вставал с большим трудом, поддерживаемый слугой или своей красавицей супругой Софьей Андреевной.
И все же он выезжал — бывал у Жуковского в Коломне, у Оленина на Фонтанке, у Блудова на Невском. Он всюду был желанным гостем, а особенно у братьев Тургеневых, с которыми был дружен очень близко. Козлов буквально дышал литературой. Он знал несколько языков, много читал и все помнил, — да так помнил, что удивлял даже самых начитанных: Козлов декламировал наизусть на всех языках чуть ли не всю мировую поэзию, включая трагедии и поэмы. Его живой ум интересовался всем — историей, политикой, даже экономикой. По причине внезапно — в 1815 году — напавшей на него болезни, он оставил службу в Департаменте государственных имуществ, жил почти бедно (у него была небольшая деревенька, перезаложенная и не дававшая доходу), но ухитрялся и сидя в кресле выглядеть светским человеком, всегда одетым по моде.
Паралич постепенно оковывал его тело, он терпел мучительные боли, пытался лечиться — не помогало. Помогало другое... Днем — поэзия, друзья, жена и дети (сын Иван девяти лет и дочь Саша семи)... Козлов был несчастен, но несчастным быть не хотел. Он собирал свою волю — его могучий дух, поразительная жизнеспособность позволили ему пробиться к высшей деятельности — поэзии. На глазах у Жуковского этот человек одновременно терял здоровье и приобретал поэтическую силу. Из сочинителя французских мадригалов он — буквально через несколько лет — станет одним из известнейших русских поэтов. Жуковский помогал ему как мог и не упускал случая навестить его, побеседовать с ним, принести новых книг, переписывался с ним. Бывало даже — вместе со слугой Козловых Лукьяном — нес его на руках из дома в дрожки, чтобы он мог ехать на какой-нибудь литературный вечер...
Козлов первым обратился в России как переводчик к Вальтеру Скотту и Байрону — Жуковский, Тургеневы, Александр Пушкин, Вяземский горячо одобрили его переводы поэм — «Девы озера» Вальтера Скотта и «Абидосской невесты» Байрона. Но переводы были сделаны с английского на французский... Козлов хотел, но как-то не смел пока браться за стихи на русском языке, хотя Жуковский не уставал просить его именно об этом.
Козлов и Жуковский читали Байрона. «Мы вместе читали Child Harold»; «Читал с Жуковским „Гяура“... Я много занимаюсь английским языком»; «Жуковский мне прислал „Мазепу“»; «Жуковский принес мне „Манфреда“; 3 и 4 песни Чайльд Гарольда, — у меня есть 1-я и 2-я, и от доброго дружеского чувства подарил мне эти восхитительные творения лорда Байрона, поэта моего сердца», — отмечал Козлов в разные дни 1819 года.
В конце января этого года он пишет: «Много читал Байрона. Ничто не может сравниться с ним. Шедевр поэзии, мрачное величие, трагизм, энергия, сила бесподобная, энтузиазм, доходящий до бреда, грация, пылкость, чувствительность, увлекательная поэзия, — я в восхищении от него... Но он уж чересчур мизантроп; я ему пожелал бы только — более религиозных идей, как они необходимы для счастья. Но что за душа, какой поэт, какой восхитительный гений! Это — просто волшебство!» В этой записи слышен как бы и голос Жуковского. В самом главном — в представлении о назначении человека — было у них общее. Жуковский считал страдание — силой, поднимающей душу к идеалу, возносящей ее в пределы бессмертия. Он видел (и потом в течение долгих лет), как посреди почти невыносимых страданий (особенно ночных приступов судорог и спазм во всем теле), не раздавленный даже неожиданно поразившей его слепотой, Козлов возвышался душой, творил, сохранял молодость чувства, поэтическую тонкость мысли...
В начале апреля Жуковский приехал в Дерпт. Снова увидел свою Машу и невольно подумал, что силой духа она равна Козлову, если не выше еще...
Маша потеряла все. С Мойером, прекрасным человеком, ей жилось спокойно. Она отдавала всем все, ради счастья всех, чего-то требовавших от нее. И вот осталась без родины, без любимого, без будущего. Между тем она была приветлива, ласкова, добра, работяща. Она рисовала, читала, шила, варила, хлопотала по дому, рубила капусту для соленья, помогала бедным, воспитывала у себя дома двух или трех сирот; стала изучать повивальное искусство («Как жаль теперь того времени, которое потеряла за пюпитрами и фортепиано! лучше бы было варить мыло и стряпать паштет»)... На столе у нее были те же Фенелон, Массильон и Жанлис... И стихи Жуковского.
Блудов, проездом в Лондон, побывал в Дерпте у Мойеров и написал Жуковскому: «Я воображал ее прекраснее, но не мог вообразить лучше и милее...» Вигель, ехавший в одной коляске с Блудовым, так пишет о Маше: «Разбирая черты ее, я находил даже, что она более дурна, но во всем существе ее, в голосе, во взгляде было нечто неизъяснимо-обворожительное. В ее улыбке не было ничего ни радостного, ни грустного, а что-то покорное. С большим умом и сведениями соединяла она необыкновенную скромность и смирение. Начиная с ее имени все было в ней просто, естественно и в то же время восхитительно. Других женщин, которые нравятся, кажется, так взял бы да и расцеловал, а находясь с такими, как она, в сердечном умилении все хочется пасть к ногам их. Ну, точно она была как будто не от мира сего».
За то, что Маша «не устояла», вышла замуж, окончательно лишив счастья Жуковского, многие отвернулись от нее: дядя Павел Иванович Протасов с супругой, двоюродная сестра Авдотья Петровна Елагина, покойная Анна Ивановна Плещеева... Авдотья Петровна рвала ей сердце сухими, сдержанными письмами и вообще писала редко — Маша взывала к ней со всей силой прежней дружбы — «я все та же!». И сама уже многие свои письма оставляла неотправленными. Одиночество охватывало ее холодом. Сестра Саша собиралась покинуть Дерпт. «Она расстроила опять здесь свое здоровье, муж ее расстроил дела, и она уезжает... Проходили целые недели, и мы не видались ни разу... Она увезет последнее счастие...» О приехавшем Жуковском: «Я стала еще счастливее с тех пор, как он еще раз благословил мое счастие... Его пребывание здесь много сделало мне добра: оно подкрепило все хорошее в сердце и дало снова сил на будущее».
Это была грустная встреча. Были добрые семейные беседы, чтение стихов и даже шутки. Жуковский собирал и упаковывал последние свои книги, остававшиеся у Екатерины Афанасьевны, пропадал в университете, в библиотеке, много гулял один. Когда случалось на минуту остаться им вдвоем, жестокое смятение нападало на них, они читали в глазах друг друга погибель, окончательную погибель «веселого вместе»... У Маши подгибались ноги, и она всеми усилиями старалась не упасть... Хотелось отчаянно, как ребенку, залиться плачем и закричать: «Жуковский! Возьми меня с собой». Он слышал этот крик сердца... Он уехал. Она писала ему вдогонку: «Друг мой, тебе обязана прошедшим и настоящим хорошим... Я никогда не любила тебя так хорошо, как теперь... Мне все еще кажется, что воспоминание обо мне тебе так же нужно, как мне о тебе... Дурачок, когда так много воспоминаний общих, то прошедшее — друг вечный. Сих уз не разрушит могила...»
...Летом 1819 года Жуковский жил в Павловске. «Я кончил свою грамматику, но это долговременное занятие так меня высушило, что с трудом возвращаюсь к своей поэзии — боюсь, не все ли пропало, — писал Жуковский Анне Петровне Зонтаг 22 июня. — Теперь принялся снова, но все идет еще очень плохо. Не стану, однако, робеть и постараюсь кое-как с собой сладить... Я в каком-то мрачном расположении — оно все для меня очернило».