Гоголь раздумывает в Неаполе, куда ехать: в Иерусалим, или, сначала в Швальбах, или в Остенде... Жуковский зовет его пожить «если не в одном доме, то в одном месте». Он сообщает Гоголю 12 марта, что еще не принимался за продолжение «Одиссеи»: «Надобно размахаться, прежде нежели начать снова полет. И я размахался тем, что кончил «Рустема и Зораба», которого (в этом я уверен) ты прочтешь с удовольствием, ибо в этом отрывке, составляющем целое, высокая поэзия не древней Греции, не образованного Запада, но пышного, пламенного Востока».
Рукопись поэмы Жуковский отправил в Петербург. Ему отвечали Вяземский и Плетнев. Вяземский: «Поздравляю тебя и себя и всех православных с Зорабом Рустемовичем. Славный молодец! Я плакал как ребенок, как баба или просто как поэт на слезах — читая последние главы. Бой отца с сыном, кончина сына — все это разительно, раздирательно хорошо... Удивительно, что за свежесть, за бойкость, за сила, за здоровенность в языке и в стихе твоем. Так и трещит он молодостью и богатырством». Плетнев: «Благодарю вас за то высокое наслаждение, которое вы доставили мне присылкою Рустема... Когда дошел до последних глав, то слезы текли у меня, и я так был счастлив, как давно этого не случалось со мною».
Осенью 1847 года Плетнев отдал в цензуру первую половину «Одиссеи» и «Рустема и Зораба», — они должны были войти во 2-й и 3-й тома «Новых стихотворений» Жуковского, которые он печатал в типографии В. Гаспера в Карлсруэ (одновременно эти книги составили 8-й и 9-й тома пятого издания полного собрания его сочинений). Для этого случая типография завела русский шрифт.
В июле 1847 года Гоголь и Жуковский съехались в Эмсе. К ним присоединился Хомяков, которому Жуковский был особенно рад. «Он мне всегда был по нутру, — писал Жуковский Вяземскому. — Теперь я впился в него, как паук голодный в муху: навалил на него чтение вслух моих стихов, это самое лучшее средство видеть их скрытые недостатки». Они читали «Одиссею». Хомяков предложил написать примечания к «Одиссее», но Жуковский счел их ненужными. Конечно, они — все трое — от души поговорили о России. «Я рад, что ты освежился русским духом в беседе с Хомяковым, замечательно умным и приятным человеком», — отвечал Вяземский Жуковскому. Вяземский, очевидно, как и Жуковский, с вниманием прислушивался к славянофильским идеям Хомякова и его соратников, но, сочувствуя их патриотизму вообще, многого не принимал. «В подробностях они большею частью правы, — писал он Жуковскому, — но подведите все это под одно заключение, к одному знаменателю, и все это рассеется, испарится. Во всяком случае тут одно очень нехорошее начало: враждебство ко всему чужеземному... Боже упаси раболепствовать нам перед Западом, жить одною жизнью его и действовать беспрекословно и необдуманно по одному его лозунгу. Но подавать ему руку, брать из руки его то, что нам подобает и пригодиться может, это дело благоразумия».
После отъезда из Эмса Гоголя и Хомякова прибыл сюда Федор Тютчев, — «нарочно для меня и для Одиссеи», — писал Хомякову Жуковский. Окончено было это новое чтение уже в доме Жуковского во Франкфурте. «Мне было с ним весьма по душе, — писал Жуковский. — Какой оживленный, острый, поэтический и привлекательный ум». Тютчев уехал в Россию. Для Жуковского же возвращение на родину — все еще только страстная мечта. «Мое долговременное отсутствие, — пишет он, — становится мне тошно: мне необходимо надобно освежить себя воздухом родины и взглянуть на стольких милых душе, с которыми я так давно розно».
Глава пятнадцатая (1848-1850)
В последние дни 1847 года Гоголь в Неаполе писал Жуковскому большое письмо, настоящую исповедь (письмо это он задумал поставить вместо «Завещания» при втором издании «Выбранных мест», дав ему название «Искусство есть примирение с жизнью»). «Хотелось бы поговорить о том, о чем с одним тобой могу говорить: о нашем милом искусстве, для которого живу и для которого учусь теперь как школьник, — писал Гоголь. — Так как теперь предстоит мне путешествие в Иерусалим, то хочу тебе исповедаться; кому же, как не тебе?.. Вот уже скоро двадцать лет с тех пор, как я, едва вступавший в свет юноша, пришел в первый раз к тебе, уже совершившему полдороги на этом поприще. Это было в Шепелевском дворце... Ты подал мне руку и так исполнился желанием помочь будущему сподвижнику! Как был благосклонно-любовен твой взор!.. Что нас свело, неравных годами? Искусство. Мы почувствовали родство, сильнейшее обыкновенного родства. От чего? От того, что чувствовали оба святыню искусства... И едва ли не со времени этого первого свиданья нашего оно уже стало главным и первым в моей жизни, а все прочее вторым».
Гоголь вспоминает, как начинал он писать, как совершенствовалась душа его, какие мучительные трудности вставали на его пути, — о «Ревизоре», «Мертвых душах». «Выпуск книги «Переписка с друзьями», — продолжает Гоголь, — с которою (от радости, что расписалось перо) я так поспешил, не подумавши, что прежде, чем принести какую-нибудь пользу, могу сбить ею с толку многих, пришелся в пользу мне самому... В самом деле, не мое дело поучать проповедью. Искусство и без того уже поученье. Мое дело говорить живыми образами, а не рассуждениями. Я должен выставить жизнь лицом, а не трактовать о жизни... Искусство есть водворение в душу стройности и порядка, а не смущения и расстройства... Искусство должно выставить нам все дурные наши народные качества и свойства таким образом, чтобы следы их каждый из нас отыскал прежде в себе самом и подумал бы о том, как прежде с самого себя сбросить все, омрачающее благородство природы нашей. Тогда только, и таким образом действуя, искусство исполнит свое назначение и внесет порядок и стройность в общество!» И в заключение: «Очень, очень бы хотелось, чтобы привел бог нам опять пожить вместе, в Москве, вблизи друг от друга. Перечитывать написанное и быть судьей друг другу теперь будет еще более нужно, чем прежде... Прощай, мой родной!»
Жуковский в конце января 1848 года написал обширный ответ Гоголю, но не отослал, так как не знал точно, где он сейчас — в Неаполе или едет в Иерусалим. В марте, отсылая письмо это к Елагиной в Москву, он пишет: «Приложенное письмо... я посылаю вам для сообщения его С. П. Шевыреву, издателю «Москвитянина»: если он найдет его годным для журнала своего, то пускай напечатает». Шевырев с радостью напечатал письмо (в No 4 за этот год). «Прекрасное, трогательное письмо твое застало меня за твоею книгою: я был занят прикреплением к бумаге некоторых мыслей, которые бродили в голове при чтении твоей статьи о том, что такое слово; твое письмо пришло кстати; оно дополняет печатную статью», — пишет Жуковский, обращаясь к Гоголю. Так начата была не осуществленная Жуковским книга писем к Гоголю. В начале письма Жуковский обозначает главную тему его: «Хочу длинным обходом придти с тобою к выражению Пушкина: слова поэта суть уже дела его».
Это письмо — выражение заветных мыслей Жуковского о поэзии. Среди них мысль о действии поэзии на душу: «Это действие не есть ни умственное, ни нравственное — оно просто власть, которой мы ни силою воли, ни силою рассудка отразить не можем. Поэзия, действуя на душу, не дает ей ничего определенного: это не есть ни приобретение какой-нибудь новой, логически обработанной идеи, ни возбуждение нравственного чувства, ни его утверждение положительным правилом; нет! это есть тайное, всеобъемлющее, глубокое действие откровенной красоты, которая всю душу обхватывает и в ней оставляет следы неизгладимые, благотворные или разрушительные, смотря по свойству художественного произведения, или, вернее, смотря по духу самого художника».
Это и мысль о недостижимости художественного совершенства: «Спросят: кто же из поэтов вполне осуществил идеал поэта? Ответ самый простой: никто. Еще ни один ангел не сходил с неба играть перед людьми на лире и печатать свои стихотворения у Дидота или Глазунова. Но здесь главное не в достижении, а в стремлении достигнуть». Жуковский разворачивает и свой поэтический тезис «Жизнь и поэзия — одно» (1824 года): «Поэт, свободный в выборе предмета, не свободен отделить от него самого себя: что скрыто внутри его души, то будет вложено тайно, безнамеренно и даже противунамеренио и в его создание; что он сам, то будет и его создание. Если он чист, то и мы не осквернимся, какие бы образы, нечистые или чудовищные, ни представлял он нам, как художник; но и самое святое подействует на нас как отрава, когда оно нам выльется из сосуда души отравленной». Среди чистых называет Жуковский Вальтера Скотта, Карамзина, Байрона. «Дух высокий, могучий, — пишет он о Байроне, — но дух отрицания, гордости и презрения... Байрон сколь ни тревожит ум, ни повергает в безнадежность сердце, ни волнует чувственность, — его гений все имеет высокость необычайную... Он прямодушен в своей всеобъемлющей ненависти — перед нами титан Прометей». Письмо заканчивалось стихами (немного измененными) из «Камоэнса».