Главное же была галерея. Теперь при ней образовался определенный штат служащих. Мудрогеленко и Ермилов обучали новых работников обращаться с картинами, следить за порядком в музее. Появился свой реставратор, которого Третьяков посылал учиться к знаменитому реставратору Эрмитажа Богословскому. Работали теперь в галерее и мастера-рамочники. Все это требовало неусыпного внимания попечителя.
Часто советовался он по делам галереи с Репиным, Остроуховым, Васнецовым. Просил их указывать, какие произведения желательно снять, если соглашался, то следовал советам. Произведения выбирал для покупки еще тщательнее прежнего. По поводу одной из картин спрашивал В. М. Васнецова: «…Следует ли ее приобрести и как? Т. е. можно как незаурядную вещь или должно как необходимую. Это дело общее как общественного городского музея, и потому я обращаюсь к Вам за мнением и советом». Подобные запросы к художникам не редкость.
Коллекция все растет. Третьяков продолжает покупать произведения передвижников старшего поколения, пополняет собрание старых мастеров — Рокотова, Брюллова, Кипренского… Примерно в эти же годы приступает Павел Михайлович к серьезному коллекционированию иконописи, помещая ее пока в собственных комнатах. Иконное письмо для тогдашних любителей искусства было страной неизведанной. Художественный анализ его еще не определился. И приходится только удивляться, как Третьяков, руководствуясь лишь собственным пониманием, ухитрялся покупать великолепные произведения. Когда приобрел он иконы у торговца и коллекционера Силина, один из реставраторов так и написал: «Надо только удивляться художественному чутью П. М. Третьякова, с каким он выбрал действительно лучшие иконы Силина, желая купить также лучшие иконы Егорова и Постникова». Последний побоялся продать, говоря всюду: «Павел Михайлович взял у Силина самое лучшее, у него теперь не осталось ничего особенно хорошего». Было ясно, что Третьяков сумел одним из первых оценить значение иконы как памятника культуры.
Дела, лавиной захлестывавшие Павла Михайловича, почти не давали отдыха. Началась бесконечная бессонница. Переутомление потянуло за собой обострение язвы, страшную слабость.
«Только слепой человек может верить в хороший исход болезни папиной, — писала в волнении Вера Николаевна в декабре 1895 года Саше и ее мужу — врачу Сергею Сергеевичу Боткину. — Я горячо просила бы вас обоих приехать… И поскорей, поскорей». На другой день Александра Павловна получила еще одно письмо, от сестры Маши. «…Он был так плох. Мама немного с ума сошла». К счастью, беспокойство тех дней было напрасным. Павел Михайлович вскоре почувствовал себя гораздо лучше, приободрился и уже в самом конце декабря сам поехал с Машей в Петербург.
Он опять был энергичен и неукротим. Несмотря на все уговоры, не желая менять своего сурового распорядка, даже в гостях у детей вставал в шесть, в семь часов пил кофе, потом до девяти наслаждался чтением, с девяти до четырех дня ездил по мастерским и выставкам — работал. Только возвращаясь, утомленный, соглашался прилечь перед обедом. Пообедав и поиграв с внучками, снова занимался деловой перепиской, читал и засыпал лишь в двенадцать. Родные волновались, что он опять переутомляется и мало спит. Третьяков молчал, делал по-своему. Может, именно этот жесткий режим только и поддерживал его? Может, именно благодаря этому Павел Михайлович дважды сумел съездить в 1896-м за границу. Эти поездки важны были для него в первую очередь, как и раньше, своей деловой стороной.
Весной он осматривает художественные салоны Парижа, посещает в Лондоне десять небольших выставок и затем отправляется в Шотландию, познакомиться со страной, ее памятниками и музеями. Всю жизнь жадный до новых впечатлений и знаний, он не утратил своей удивительной любознательности и на склоне лет. Позже Константин Сергеевич Станиславский вспоминал: «Вместо каникул… он уезжал знакомиться с картинами и музеями Европы, а после, по однажды и на всю жизнь намеченному плану, шел пешком и постепенно обошел сплошь всю Германию, Францию и часть Испании». Станиславский не знал, что замечательный подвижник обошел также Италию, Англию, Швейцарию, Австрию и много других мост, не говоря уже о его путешествиях по России.
Он создавал свой музей со знанием дела, постоянно присматриваясь к европейскому опыту, изучал сами принципы показа картин, при их отборе учитывал качественный уровень мировой живописи. Третьяков был подлинный искусствовед, музейщик и, по словам В. М. Васнецова, «не меценат, а серьезный общественный работник».
Что бы новое ни появлялось в русском или европейском искусстве, коллекционер немедленно торопился с этим познакомиться. Осенью поездку начал с Киева. Нужно было увидеть оконченную роспись Владимирского собора, где работали В. Васнецов, Врубель, Нестеров (поехавший туда по его совету) и другие художники. Росписи Васнецова и Нестерова ему понравились, «диссонансы, внесенные работами Свидомского и Котарбинского», раздражали. В целом же остался он доволен «чудным храмом» и продолжал свой путь на юго-запад, в Будапешт, где открылась выставка 1000-летия Венгрии. Потом были длинные пешеходные прогулки по Австрии и, к радости нервничавшей в его отсутствие Веры Николаевны, бодрые, хорошие письма о том, что здоровье «как нельзя лучше» и что из-за двенадцати верст, которые прошел он спокойным шагом всего за три часа, и волноваться не стоит, он ходит в день по шесть часов.
Посмотрел Павел Михайлович выставку в Нюрнберге, побывал в Мюнхене, Женеве и, не осуществив из-за проливных дождей намеченное путешествие по Франции в окрестностях Гренобля, прибыл раньше времени в Биарриц к отдыхавшей там жене. Состояние ее расстроило Третьякова: нервы совсем никуда не годились. Уговорив Веру Николаевну провести зиму в Каннах, дабы подлечиться, наказав Любе, по-прежнему жившей в Париже, и приехавшей к ней в гости Марии почаще навещать мать, Павел Михайлович возвратился в Москву.
Стояла поздняя осень. Все чаще прихватывали заморозки. Опустевший дом навевал печальные мысли, и, чтобы избавиться от них, Третьяков еще сильнее погружался в дела, по-прежнему регулярно бывал у матушки. Он не давал себе распускаться, как бы ни было грустно на душе. И хоть семья его вся жила в разных местах, одиноким он чувствовать себя не мог. Постоянно навещали любимый дом в Толмачах художники, приезжали проведать родные, каковых было чуть ли не пол-Москвы. Да и служащих вокруг хватало. Все они тоже давно уже сделались близкими, так как, бесконечно ценя уважительное и справедливое отношение Третьяковых, жили у них подолгу, иногда десятилетиями. Постоянно общаясь с широким крутом людей, стремясь видеть в них то лучшее, что их отличало, относясь к ним требовательно, как и к себе, но всегда с душевной добротой, постоянно многим помогая, Павел Михайлович при всей своей замкнутости был одним из самых любимых и уважаемых жителей Москвы. И наверно, не случайно он часто открывал томик стихов Добролюбова с запомнившимися с молодости стихами: «Все люди кажутся мне братья, с прекрасной любящей душой, и я готов раскрыть объятья всему, что вижу пред собой». Третьяков нередко читал их жене, и она даже записала эти строки в свою записную книжку.
Сейчас жены рядом не было. В натопленной комнате потрескивал камин. Дом спал. И только Павел Михайлович, тушивший огонь последним, дописывал жене очередное ежедневное письмо. Он не мог лечь, не поговорив со своим дорогим другом. Она отвечала ему тем же. Их мысли одновременно неслись друг к другу в пространстве, и письма, приходящие каждый день в Канны и Москву, стирали расстояния. Супруги Третьяковы, как всегда, были рядом, бесконечно близкие и любящие.

Павел Михайлович думал о жене, обо всех, с кем свела его жизнь. Теперь печальное настроение жены нередко захватывало и его. Он не знал, сколько еще суждено им прожить. Чувствовал, что неудержимо бегущие дни все больше отнимают силы, и потому еще в сентябре, до своего отъезда за границу, составил новое большое подробное завещание. Как когда-то его отец, Павел Михайлович писал долго, стараясь ничего не упустить, никого не забыть. Всю жизнь беспокоился он о нуждах других, привык к этому и, конечно, ни на минуту не задавался мыслью, что завещание его еще одно свидетельство удивительной доброты, справедливости, всего того, что вкладывается в понятие высокого гуманизма. Обеспечив жену и своих детей, каждому из которых доставалось поровну, он поделил капитал от своего торгового дома между служащими магазина и конторы, в зависимости от количества проработанных ими лет, завещал суммы служащим и рабочим костромской фабрики, выделил деньги воспитательнице больного Миши, а в случае его смерти указывал долю его — 200 тысяч рублей — истратить на учреждение и содержание приюта для слабоумных. Оставлял деньги всем: прислуге, кучеру, садовнику, рабочим кухни, горничным… Особые суммы отказал Ермилову и Мудрогеленко. Огромные капиталы оставил для училища глухонемых, на ремонт галереи, на приобретение произведений искусства, на устройство дома для вдов и сирот русских художников. Определил деньги на стипендии в советы Московского университета, Московской консерватории, Коммерческого училища и других учебных заведений. Много еще всяких распоряжений написал. Словом, сделал для людей все, что мог. Случись неизбежное, общество тотчас получит то, что сумел он приобрести; деньги его не развеются по чьей-либо прихоти, а принесут пользу. Душа его была удовлетворена и спокойна.