Литмир - Электронная Библиотека
A
A

И дальше Павел Михайлович пишет о главном деле своей жизни. Все сомнения и соображения о живописи и путях ее собирания, вся боль, радость, переживания нашли место в замечательном письме к Толстому. Вот эти важные слова (почти без сокращения).

«Теперь позволите сказать несколько слов о моем собирании русской живописи. Много раз и давно думалось: дело ли я делаю? Несколько раз брало сомнение — и все-таки продолжаю. Положим не тысячу, как вы говорите, а сотню беру ненужных вещей, чтобы не упустить одну нужную, но это не так для меня. Я беру, весьма может быть ошибочно, все только то, что нахожу нужным для полной картины нашей живописи… Что Вы находите нужным, другие находят это ненужным, а нужным то, что для Вас не нужно. Одни говорят должно быть непременно поучительное содержание, другие требуют поэтического, третьи народного быта и только его одного, четвертые только легкого, приятного, пятые — прежде всего самой живописи, техники, колорита; и так далее без конца. Народу нужно опять что-то другое… На моем коротком веку так на многое уже изменились взгляды, что я теряюсь в решении, кто прав? и продолжаю пополнять свое собрание… И так буду тянуть без уверенности в пользе, — но с любовью, потому что искренне люблю музеи и коллекции… а что люблю сам, то и другим желаю доставить. — Мое личное мнение то, что в живописном искусстве нельзя не признать главным самую живопись и что из всего, что у нас делается теперь, в будущем первое место займут работы Репина…; разумеется высокое содержание было бы… весьма желательно».

Сколько за этими словами многолетних раздумий и бессонных ночей, и почти с каждым словом мы можем сейчас согласиться; не говоря уже о том, что ко времени написания письма одним из наиболее ярко раскрывшихся талантов был, несомненно, Репин — тонкий художественный «слух» никогда не изменял Павлу Михайловичу. Толстой же говорил в тот период, что понимает картину только «как выражение мысли, а краски даже мешают». При этом под «мыслью» он имел в виду христианскую сущность. Третьяков никак не мог с этим согласиться. Он последовал совету Толстого и приобрел картину Ге, но своего мнения не изменил. Споры о Ге и о живописи продолжались.

«Если я ошибаюсь, то… оттого, что имею ложное представление об искусстве», — говорил Толстой. «…Наверное, заблуждаюсь я, но если и заблуждаюсь, то искренно», — отвечал Третьяков. И каждый упорно стоял на своем.

Лев Николаевич тяжело переживал смерть Ге, последовавшую в начале июня 1894 года. Николай Николаевич Ге был большим его другом и во многом единомышленником. Ге потому и жил у Толстого, проводил с ним много времени в беседах на религиозно-философские темы, имевших свое безусловное влияние на последний период творчества этого интересного художника. Любовь к Ге, конечно, несколько ослепила Толстого, хоть он это и отрицал. Писатель считал Ге «одним из самых великих художников мира», «Мон-Бланом перед муравьиными кочками» и советовал Третьякову «приобрести все, что осталось от Ге, так, чтобы ваша, т. е. национальная русская галерея не лишилась произведений самого своего лучшего живописца».

Трижды был Лев Николаевич в галерее зимой 1894 года, но увидеться с Третьяковым не представилось случая, о чем Толстой очень жалел. Обмен мыслями продолжался письменно. 29 июня того же года Третьяков отвечает на письмо Толстого о значении Ге. «Простите, дорогой Лев Николаевич, что так долго не отвечал Вам, свадьба дочери, поездка в Кострому и разные дела мешали», — начинает Павел Михайлович. Он пишет, что всегда любил Ге, и считает его настоящим художником. Лучшие же из произведений — это «Тайная вечеря», «Петр и Алексей», портреты самого Толстого и Герцена. «Других же его картин я не понимаю… Я это сказал Николаю Николаевичу; я не стыжусь своего непонимания, потому что иначе я бы лгал». Третьяков, как всегда, предельно честен. Что же касается бессодержательности портретов и пейзажей, он и тут не согласен: «Из всех художественных произведений мне доставляют самое большое наслаждение портреты Рембрандта, Тициана, Рубенса, Вандика, Гольбейна. В ином пейзаже может быть содержания больше, чем в сложной сюжетной картине. Все это дело взгляда, личного отношения, как тут спорить? И как знать, кто прав?»

Третьяков был объективным и умным историком русской живописи. Он по-прежнему собирал все заметное и все новое в искусстве, руководствуясь в первую очередь тонким пониманием художественности. Толстой же, говоря коллекционеру, что «художественных вещей не оберешься, рынок завален ими», понимал под словом «художественные», очевидно, красивые, не слишком разбираясь в живописи. Павел Михайлович ответил ему: «В деле живописного искусства есть сама живопись, и я совершенно понимаю Репина, решившегося печатно признаться, что он совершенно равнодушен к благим намерениям, а восхищается всяким пустяком, художественно написанным, иначе и не может быть для тех, кто любит собственно живописное искусство».

Это был не только личный спор между великим писателем и замечательным коллекционером. Это был спор времени. Старики передвижники тоже выражали недовольство Третьякову тем, что он приобретает картины чуждых им Серова, Левитана, Врубеля, Коровина. Художественный мир России раскололся в те годы на два лагеря, яростно споривших между собой.

Павел Михайлович сидел в саду, на скамейке, взволнованный и расстроенный, держа очередное письмо графа.

— О чем он думает, великий человек? Господи, о чем он думает? Ты только послушай, Веруша.

И он начал читать письмо, в котором Лев Николаевич просил «дорогого» Павла Михайловича содействовать деньгами переселению духоборов в Америку. Воззрения духоборов, не поклонявшихся иконам и кресту, не имевших священников и почитавших источником веры внутреннее откровение, во многом были близки религиозным взглядам самого Толстого. Третьяков понимал это. Знал он также, что время от времени официальная церковь преследовала этих людей. Но лишить их родины, разве такое — помощь? Как мог Толстой затеять подобное предприятие?

— Ты помнишь, Верочка, ведь мы встречались с духоборами, путешествуя по Закавказью.

Жена прикрыла глаза и слегка кивнула. Она так же, как и муж, помнила беседы с ними.

— Трудолюбивые, нисколько не озлобленные и, главное, вполне русские люди. Почему понадобилось их переселять?

Он еще раз перечитал письмо.

— Я должен сейчас же ответить Льву Николаевичу. Сейчас же. Ты еще посидишь в саду, мой ангел?

Вера Николаевна опять чуть кивнула головой.

Третьяков поправил шаль на плечах жены, поцеловал ее в голову и быстро пошел в дом. Он достал бумагу и начал свое последнее письмо к Толстому. Он не сомневался, что такого послания Лев Николаевич ему не простит. Но если бы он, Третьяков, промолчал или бы послал деньги на столь чудовищное, с его точки зрения, дело, такого он сам бы никогда не простил себе. Он подумал об этом с болью и горечью, и из-под пера его побежали нервные, суровые строки: «Выкинуть из страны 2000… людей на произвол судьбы; погубить уже не 10 %… а много более, остальным же предоставить чахнуть от тоски по родине и потомство их обратить в канадцев — это я нахожу просто преступным».

Третьяков остановился на минуту и затем приписал: «Если дело, бог даст, не состоится и потребуются средства на улучшение участи их на наших местах, то тогда я не прочь принять участие в денежной помощи. Вот все, что я мог ответить Вам, дорогой мне и глубоколюбимый Лев Николаевич».

За окном красно-желтым лиственным огнем догорал сентябрь. Писем от Толстого больше не было.

Новые полотна

Годы 80-е

Почетный гражданин Москвы - i_012.png

Февраль 1880 года Павел Михайлович провел в Петербурге. Ходил по мастерским, беседовал с Верещагиным, все надеясь убедить его продать, не распыляя, коллекцию картин, посвященных русско-турецкой войне; слушал концерты и оперы; часто бывал у живущего в столице Сергея Михайловича; виделся со знакомыми. «Тебе кланяются, — писал он жене, — Тургенев, Григорович и Львовы… Еще раз слушал „Вражью силу“ и опять с наслаждением (эта опера Серова была его любимой. — И. Н.). Вчера обедал у брата вместе с Рубинштейнами А. Г. и Н. Г…»

33
{"b":"816021","o":1}