— Само собой. Ведь тебя тогда ранили?
— Ранили…
— Только вот какая закавыка, Гаврил: я что-то не припомню, как это было…
— Что — это?
— Ну вот, нашли мы один другого, а дальше? Ты услышал мой голос, я услышал твой голос и…
— Наоборот! Сначала я тебя позвал, а уж потом ты меня.
— Да?
— Ты снова путаешь! Я ведь в прошлый раз все тебе объяснял!
— Ладно-ладно, — говорит Сырги примирительным тоном, — в конце концов это сейчас не так уж важно… А вот что мы делали дальше?
— Ты закричал, чтобы я перебирался к тебе. То есть ползком — из моей ямы в твою.
— Да? И тут все на меня накинулись: «Ты что, хочешь нас обнаружить? Миной накроют — и конец!» Прижали меня к стенке, и тогда я закричал тебе, что не сто́ит.
— Нет, это были мои слова: «Не сто́ит, Сырги!»
— Вот уж извини! Ошибаешься! Я как сейчас помню! Я еще закричал, что, к сожалению, не могу перебраться к тебе.
— «И я не могу!» — кричит отец тем же голосом, каким, наверно, кричал тогда, из воронки, в пустынном, голом, насквозь простреливаемом поле.
Мне почему-то кажется, что где-нибудь на краю этого поля осыпала иглы от взрывных волн какая-нибудь одинокая искалеченная сосна.
— Да, это ты кричал! И тогда я окончательно понял, что у нас не остается другого выхода, кроме как ждать сумерек. Только ночь могла нас спасти!..
Как я уже сказал, мы знаем всю эту историю наизусть, но всякую субботу, к собственному нашему удивлению, ничем другим не занимаемся, как только слушаем затаив дыхание перебивающие друг друга слова и фразы отца и его фронтового товарища, неслышно повторяя их одними губами порой задолго до того, как они будут произнесены. Мы скользим по нити событий и нередко опережаем их, переживаем их раньше, чем они совершаются, и с досадой топчемся на месте, ожидая, пока отец и Сырги догонят нас. Но мама, как всегда, пробуждает нас от очарования.
— Я обед готовлю, а они!.. Вот я вам задам!.. Кто мне поможет?!
И снова начинается беготня.
Опять вода, опять мука и дрова!
— А котелок? — кричит мама. — Или вы думаете, что его можно не мыть? Увильнуть хотите?!
— Нечем! — это уже кто-то из нас, я или братишка.
— Кочерыжку возьмите кукурузную!
— А где она?
Черт ее знает, где она, и до чего же не хочется искать!
— Глазами смотреть надо! — мама сует кочерыжку нам под нос — Чтобы как луна все блестело!
Как луна — это у нас не получится, хоть старайся, хоть не старайся. Но оттереть котелок до такой степени, чтобы в нем можно было снова замешивать и варить мамалыгу, не так уж, в конце концов, трудно.
— Ну что, мужики, не наговорились? — устало спрашивает мама, накрыв, с охами и вздохами, с кнутом и пряником, не мытьем, так катаньем, стол к обеду, когда остается только сесть и взять в руки ложки.
— Есть еще, Гаврил? — вежливо спрашивает Сырги, но я думаю, что его не слишком интересует, скоро ли завершится стрижка. Нет, просто, услышав мамин голос, он задает свой вопрос для приличия, в знак того, что, в общем и целом, осознает ситуацию, в которую ставит всю нашу семью.
— Как будто есть, Сырги… А что, ножницы беспокоят? — удивляется отец.
— Нет, я так… — говорит Сырги, красноречиво взглянув на маму.
— Ты бы, Сырги, не такал, — советует отец, — а вспомнил бы, как я был ранен.
— Как же, помню! — восклицает Сырги. — Это очень просто! Вы решили все-таки отступить при свете и…
— Это я знаю… — отец досадливо машет рукой. — Я другое не могу вспомнить: почему мы решили отходить, а не стали дожидаться темноты! Дело ведь уже шло к вечеру, а там…
— Ха, в том-то вся и штука! Если бы вы так и сидели в воронке, теперь, Гаврил, некому было б меня стричь!.. Но раз ты забыл, я напомню!
Разумеется, мы с братишкой без всяких напоминаний знаем, по какой причине отец и два его товарища приняли в тот день решение отходить к своей передовой… Мы безусловно можем в любую минуту выпалить ту короткую фразу, даже слово, которое целиком объемлет тогдашнюю боевую обстановку, но… мы не смеем, потому что мама рядом, а она терпеть не может, когда дети болтают за столом! Зато думать и даже, в определенном смысле, вспоминать она нам, конечно, запретить не может… Так вот, мы лежали в воронке, ожидая сумерек, лежали несколько бесконечно долгих часов, когда услышали впереди, то слева, то справа, одиночные выстрелы и короткие автоматные очереди, и кто-то вдалеке прорыдал истошным голосом: «Убивают!»
— «Убивают!»
— И тогда, Гаврил, я снова услышал тебя! Ты кричал: «Беги, Сырги, беги, а то пропадешь!» — Сырги кричит эти слова и испуганно смотрит на отца.
Но в чем, собственно, было дело?
— А дело было в том, — объясняет Сырги, — что фрицы, увидев, что мы не высовываемся из воронок и ждем только темноты, решили нас все же выковырять и прикончить. Солнце спускалось и било в лицо нашим. Немцы, пользуясь этим, обнаглели, стали окружать воронки одну за другой и выколупывать наших оттуда, можно сказать, голыми руками. Кто не хотел сдаваться, тех расстреливали в упор или закалывали штыком! Одну из воронок они закидали гранатами. Теперь никто никогда не узнает, прятался ли в ней кто-нибудь или она была пуста. Эх, сорок первый!..
— И вот я закричал, Сырги, потому что понял, что беда! Надо было или бежать в слепой надежде, что пуля сжалится, или ждать дальше. Но ждать было нечего — фрицы совсем остервенели… Словом, я хотел тебя предупредить!
— Да, все так… я понимаю, Гаврил, ты хотел мне добра, и я этого по гроб жизни не забуду. Но, честно говоря, еще больше я благодарен судьбе за то, что тебя не послушался. Если б и я побежал в те минуты, наверняка остался бы в поле!
Мама поднимает голову и сочувственно глядит на Сырги, но это длится только одно мгновение.
А отец подхватывает:
— Пожалуй, ты и прав, Сырги… Ваша воронка была далеко в стороне… еще какие-то кусты вокруг, ты сам рассказывал… а наша — на открытом месте, и что ж нам было ждать неминуемой смерти? Немцы приближались… ветер уже доносил их разговоры. Рано или поздно, а скорее рано, хотя поле и было большое, они бы добрались и до нас! И вот мы решили: семи смертям не бывать. Бежим! Я даже перекрестился перед этим, но все равно уже на самой опушке сосняка вдруг почувствовал…
Теперь мама с невыразимой нежностью смотрит на отца.
— Дальше можешь не рассказывать, — говорит Сырги. — Дальше я знаю: Бахтияров на спине притащил тебя к нашим… А вот с нами вышло хуже. То есть не с нами, а со мной, потому что я до сих пор не знаю, остались ли в живых те четверо. Знаю одно…
Итак, трое — отец, Бахтияров и еще один боец — бросились бежать. Отца ранило, и Бахтияров вынес его в тыл. Третий был убит на месте и свалился обратно в воронку. Долго еще слышались позади одиночные выстрелы и короткие автоматные очереди. Кое-где немцы брали ваших в плен. В других местах наши отчаянно отбивались. Как страшно кричали раненые и стонали умирающие! Как стлался над полем вонючий пороховой дым!.. А с фронтовым товарищем отца, Сырги, приключилась совсем особая история…
— Мы, Гаврил, решили так: умрем, а из воронки не выйдем! Заняли круговую оборону… «Провокация», — так объяснил нам сержант. Я забыл сказать тебе, что с нами был и сержант. «Ребята, говорит, не поддавайтесь на провокацию! Ведь немец не знает, в которых воронках есть наши, а которые пусты. Надо сидеть тихо, авось и обойдется! Немцы хитрые, они, может, нарочно стреляют и кричат: хотят нас выманить. Но мы их перехитрим!» Этот мальчик, то есть сержант, он был совсем молоденький, но очень толковый. Он сказал так: «Поле большое, а вечер близко. Фрицы просто не успеют до темноты прочесать все воронки, вот они нарочно и сеют панику, надеются, что мы себя обнаружим…»
— И вы решили остаться? — удивляется отец.
— Да, решили. Что бы там ни было, думаем, а до вечера продержимся… — Здесь Сырги снова закатывает долгую-долгую паузу, вздыхает, утирает слезу, потом возобновляет рассказ: — Тут-то и случился со мной этот грех, из-за которого я до зимы сорок пятого погибал в плену… Да ты ведь все знаешь, Гаврил!