Отец, которому, разумеется, тоже нечего особо раздумывать над этим вопросом, тем не менее всякий раз отвечает так, словно ему пришлось долго и мучительно колебаться перед сложным выбором:
— Что скажешь, Сырги, если я посажу тебя здесь, чуть левее окна? Тут посвободнее, и мы никому не будем мешать.
— Как же, как же! — по-девчоночьи частит мама. — Вы бы еще прямо над котелком стриглись!
Однако с той минуты, как у отца в руках оказываются ножницы, маму уже никто не принимает в расчет.
Сырги устанавливает в указанном месте скамеечку и усаживается прочно, надолго.
Отец накидывает ему на плечи полотенце, затыкает концы за ворот, затачивает ножницы на бруске, разминает помазок, взбивает в алюминиевой мыльнице пену… Наконец, в тот самый момент, когда мама бросает в котелок щепоть голубоватой грубой соли, раздаются ритуальные слова:
— Сырги, я думаю, можно начинать.
— Если думаешь… — после внушительной паузы произносит Сырги, — начинай.
Щелкают ножницы.
Мама так занята своими хлопотами, что едва ли замечает происходящее. Она вся — гром и молния.
— Мог бы принести и побольше муки — не надорвался бы!
Или:
— Волоки еще пару поленьев, только без меня в плиту не закладывай!
Или:
— Вот не помню, посолила я мамалыгу или нет! С вами позабудешь, на каком свете живешь!.. Дай-ка мне еще соли, а там поглядим, что получится!
Варится в котелке мамалыга, булькает в горшке вчерашний борщ. Мамалыгу мама всегда ставит на ближнюю вьюшку, а борщ — на дальнюю и нас учит делать так же: во-первых, говорит она, под дальней вьюшкой огонь сильнее и вода там закипает слишком бурно, а во-вторых, мешать мамалыгу там куда труднее, аж пот прошибает, да и локти бьются о низкий свод печи. Установленный порядок мама соблюдает неукоснительно, однако это ничуть не мешает ей каждодневно проклинать свою злосчастную долю.
— Лучше с глухими разговаривать, чем с вами! — жалуется мама всякий раз, когда берет в руки веселку. — Не просила я тебя, Гаврил, купить другой котелок, поменьше? В таком, как у нас, только грешников варить! Дров не напасешься, а толку чуть! Вот пусть меня бог покарает, если я однажды не накормлю вас сырой мамалыгой! Тогда, может, вы и вспомните мои слова, а то ведь ни ты, муж, хоть и не маленький уже, слава богу, ни эти сорванцы слушать меня не хотят!..
В конце концов, с охами и ахами, с криками и оплеухами, с жалостными возгласами и перчеными словечками мамалыга все-таки доводится до упоительной своей кондиции и вываливается, как золотое солнце, на отскобленную до желтизны деревянную доску, борщ разливается по мискам, и приходит момент, когда все, что подлежит съедению, аппетитно размещается на столе и остается только приступить к трапезе.
— Ну, чего ждете? — упавшим голосом спрашивает мама.
— Гаврил, тебе еще долго? — сдавленным голосом осведомляется Сырги, фронтовой товарищ отца.
Говорить ему трудно: отец как раз обрабатывает его затылок, и подбородок Сырги плотно прижат к груди.
— Немножко осталось, — отвечает отец.
— Ладно, — пытается кивнуть Сырги. — Так вот, Гаврил, на чем я остановился…
— Я, кажется, тогда лежал в полевом лазарете?.. — Отец говорит таким тоном, словно проверяет надежность своей памяти, хотя, конечно, он доподлинно знает, что так все и было. И он, и Сырги помнят прошлое, можно сказать, назубок.
Правда, иногда они нарочно сбиваются, чтобы потом получить удовольствие от восстановления истины.
— Да, Гаврил, ты тогда лежал в полевом лазарете. Бахтияров вытащил тебя на спине. Я бы, конечно, и сам рад был тебе помочь, но ты не сердись: ты ведь помнишь, как мы все влипли!
— Еще бы не помнить!
Оба лежали на брюхе в глубоких бомбовых воронках, только в разных!
— Так лейтенант приказал, — вспоминает отец.
— Капитан, — скромно поправляет Сырги.
— Капитан? — удивляется отец.
— Капитан. Он сказал нам: «Башку не высовывать, кому жизнь дорога!» А потом еще добавил: «Действовать только по моему приказу!»
— Ты даже слова помнишь! — поражается отец.
— А как же! Залегли мы в этих воронках — ни взад, ни вперед: зажал проклятый немец. Надо было ждать темноты…
— Верно, — уточняет отец. — Так и было приказано: ждать темноты.
— «Ночью прорвемся, ребята!»
— Вы есть собираетесь?! — кричит на нас мама, видя, как мы застыли с разинутыми ртами, но не оттого, что собираемся набить их мамалыгой, а оттого, верно, что нам кажется, будто мы лучше услышим то, что рассказывает Сырги, хотя, если честно признаться, мы давно знаем все наизусть. — Или вы садитесь кушать, или я сейчас же все соберу со стола и выброшу собакам!
Эта перспектива всерьез пугает нас: с мамой шутки плохи.
Мы набрасываемся на борщ, обжигаемся горячими ломтями мамалыги. А что касается отца и его фронтового друга…
Сырги:
— …Получилось так, что нас было пятеро в яме, а вас, Гаврил, трое. Так ты мне потом сам рассказывал. У немцев все поле пристреляно, снайперы только и поджидают, чтобы кто-нибудь высунулся. Что оставалось делать? Перекрикиваться.
— Точно! — кивает отец. — Я сначала думал, что капут мне пришел. Ты только представь: один в этой воронке…
— Один? А ты же говорил…
— Правильно говорил. Сначала я был один, а потом еще двое приползли: Бахтияров и этот… как его. Двое.
— Да, ты мне так и объяснял потом. Еще бы не испугаться: кругом немцы, и вдруг кто-то ползет! Но, слава господу, это были наши. Они бы тоже пропали, если бы не воронка. А скажи, пожалуйста…
— Как ты себя чувствуешь? — неожиданно интересуется отец, отстраняясь от Сырги.
— В каком смысле? — удивляется тот. — Ты о чем, собственно, спрашиваешь?
— Ножницы не беспокоят?
— Да вроде бы нет… — Сырги с опаской косится на ножницы и тут же возвращается к своей ежесубботней повести: — А нас сразу было пятеро! Потом даже удивлялись, как это получилось. Вроде бы культурненько шли в атаку — и вот на́ тебе: лежим в воронке и ждем конца!
— Кто ж его знал, — оправдывает друга отец, — что они там сорокапятки подвезли? А когда еще минометы начали шпарить — либо живой ложись, либо мертвый падай. Но ты, Сырги, не терзайся — все равно мы их в конце концов доконали!
— Упорные, гады!
— Это точно, твердые орешки. А только и нам стыдиться нечего… Ну, дальше! Что было дальше?
— Да что ж дальше? — Сырги делает вид, будто вся история уже кончилась и говорить больше не о чем. Возникает пауза. Но он же первым прерывает ее: — Ну вот, лежим и молим бога, чтобы ночь скорее пришла. Радуемся, конечно, что живы, а печалимся…
— Печалимся оттого, что не ведаем: одни ли мы на свете или есть еще наши поблизости… И вдруг, — отец поднимает голос, охваченный неожиданным восторгом, от которого у нас с братишкой волосы встают дыбом, — вдруг я слышу тебя!
— «Гаврил! — кричу я. — Гаврил, отзовись!» — и прямо чуть не выскакиваю из воронки. Хорошо еще, что один из наших успел схватить меня за штаны, а то б некого тебе было стричь сегодня! «Что, говорит, молдаван, жить надоело?» — «Да нет!» — говорю я, а сам смеюсь от радости. Какое счастье, думаю, что Гаврил цел, что он здесь, хоть и не в той же воронке, а все же рядом! «Гаврил! — кричу. — Я тута!»
— «А я тута, Сырги!» — отзывается отец, заново переживая давно минувший день.
— Силы небесные! — крестится мама.
Но они не обращают на нее внимания.
— Правильно! Именно так ты и закричал! — подтверждает увлекшийся Сырги.
Между тем мы с братишкой наелись, как говорится, от пуза и потихоньку отваливаем в сторонку. Мама собирает тарелки, стряхивает в ладонь крошки со стола и отправляет их в рот. Отец и Сырги ничего этого не замечают.
— Я думаю, надо ножницы еще поточить, — задумчиво говорит отец.
— Твоя воля, Гаврил, — соглашается Сырги, — а только скажу откровенно: тебе тогда здорово повезло!
— Как посмотреть…
— Уж как ни смотри, а повезло.
— Ты, наверно, про мое ранение говоришь?