— Новая женщина? Почему ты так жестока?
— Не принимай всерьез. Это я из ревности. Ты же знаешь, я всегда была очень ревнивой. Я готова была выцарапать глаза любой женщине, если она смотрела на тебя хоть на мгновение дольше, чем требовалось.
— Уж коли зашла речь об этом, я тоже был ревнив, как…
— Нет, — перебила Вера, — ты не был ревнив.
— Ей-богу, был.
— Хорошо, я скажу точнее. Ты был ревнив недостаточно, и это ранило мое самолюбие. Видишь, сколько у меня обид?
— У меня тоже их хватает. Ты меня обидела только что, когда сказала о новой женщине.
— Дурачок. Я же не о новой любви. Новая женщина? Подумаешь, пустяки.
— Все равно мне обидно. Ведь в самом этом предположении…
— Стоп. Не старайся сейчас быть поэтом. Забудь про эффектные метафоры. Если ты очень хочешь сказать мне приятное, пообещай лишь, что, если в жизни твоей появится какое-нибудь милое существо, ты… в общем, очень тебя прошу, не рассказывай ей обо мне.
— Вера!
— Пообещай! Я была только твоей и не хочу, чтобы ты мною с кем-то делился.
— Господи, до чего ж ты упрямая!
— Такой меня сделал ты. Ну… обещаешь?
— Обещаю, — сдался я.
— Спасибо, — рассмеялась она, довольная, как мальчишка, завладевший, несмотря ни на что, игрушкой, которую у него отобрали.
7
В такие майские дни, часа за полтора до захода солнца, на белых дверях дрожат тонкие, нервные световые прямоугольники. Цвета у них нет — только колебания. Потолок в комнате сереет, но ярче сверкают дверные ручки. В подсвечниках бронзовой люстры на цыпочки поднимаются худощавые свечи-лампочки; близок ежевечерний бал. Маска Агамемнона в такой час дружелюбно смотрит со стены; потом, в электрическом свете, белки ее глаз станут грозными.
— Ты не удивляешься в глубине души, что я здесь? — послышалось мягко из кресла.
— Нет, — обернулся я к Вере. — Раньше тоже бывало так. Посмотри вот хоть это письмо из Дюлы. Его ты послала мне в Пешт, когда тебе было всего двадцать лет; твой отец хотел разлучить нас. «Меня и снаружи, и изнутри окружает что-то тупо-безвыходное. Как-то я просто гуляла по улице, шел свежий весенний дождик, и вдруг мы с тобой улыбнулись друг другу». Нас уже разлучали не раз. Нилашисты, плен… не буду перечислять. А мы каким-то образом все-таки были вместе.
Я замолчал, прервав каждодневную нашу беседу. Вера тоже притихла.
8
Мы часами сидели так, в тишине, в густеющих сумерках. Мы прислушивались к дыханию друг друга. Под окном гремели трамваи.
— Теперь давай все обсудим, — раздался во тьме, уже много позже полуночи, ее голос.
— Что обсудим?
— Игру.
— Какую игру, дорогая?
— Последнюю нашу игру. Которая началась с того, что Лаци меня прооперировал.
9
— Ты считал, это тоже театр. Новое действие на нашей домашней сцене, — продолжала она. — И ты, в общем, был прав: ничего иного ты и не мог сделать.
— Не понимаю, — попробовал я защищаться.
— Ты сидел у моей кровати и держал меня за руку, когда я пришла в себя. Ты улыбался. Я ощущала много-много бинтов на теле. И догадалась, что я — только торс. Я не смогла сдержать слез. А ты все улыбался. «Все в порядке, сердце мое», — сказал ты. И я тогда поняла, что должна улыбаться в ответ.
10
— Лучше было бы, если бы я сказал правду? Я убил бы тебя тогда же, три с половиной года назад, — не шевелясь, искал я выход среди натянутых черных струн ночи.
— Нет, дорогой, я бы не наложила на себя руки.
Комната полна была ее голосом.
11
— Я хотела жить. Игра затруднила мне жизнь, потому я у тебя и допытывалась столько лет подряд. «Скажи мне, ты должен знать, от тебя ведь не скрыли правды». Но ты ни на минуту не вышел из роли. Напрасно я терзала тебя, говорила о своем страхе, о том, что замечаю на себе все новые знаки, напрасно ходила ежедневно на облучение: ты упорно держался так, будто все это не имеет никакого значения. Профилактика, твердил ты, как все врачи, медсестры, друзья. Ты стал членом огромной, тесно спаянной организации… ты, моя любовь. Как безупречно ты это делал! За шутливым обхождением Лаци я ощущала нежность, строгая немногословность профессора таила жалость, один ты был точен и непостижим. Ты, любивший меня больше, чем кто-либо на земле. Откуда ты черпал это умение? Я ни разу не поймала тебя на притворстве, ни разу не заметила на твоем лице лжи, а ведь я следила за тобой постоянно. Ночью, если ты спал беспокойно, я все время прислушивалась: вдруг причина во мне, вдруг ты выдашь во сне свою тайну. Но ты и во сне молчал. Ты непонятный, тебя нельзя разгадать.
12
— Ты правильно сделал, что ничего не выдал детям. Маме сделали операцию, сейчас мама здорова. Это было как раз то, что надо. Не сомневаюсь, они поверили твоей спокойной веселости, твоим шуточкам на мой счет. Они решили, что действительно все в порядке; я иногда и сама черпала силы в том, что они не старались изо всех сил окружать меня заботой и лаской. Только, знаешь, все-таки хорошо было бы, если мы с тобой в преддверии моей, постепенно приближающейся смерти стали бы ближе, дали бы волю своим чувствам, не таились бы друг от друга, а, как когда-то, в самом начале нашей любви, смели бы друг друга любить даже вопреки смерти. Господи, если бы в нас было достаточно смелости…
13
Она продолжала:
— Я молчала, принимая игру. И по тому, как безукоризненно ты вел ее, поняла наконец, что все, все совсем не так, как до этого. Если бы молодость меня не покинула, я бы восстала против игры, не захотела бы принимать это щадящее нас лицемерие. Ведь в любви нашей самое лучшее было то, что мы никогда не лгали друг другу. И вдруг — начали лгать. То, что, думали мы, будет длиться вечно, вдруг исчезло, развеялось при одной только мысли о смерти. В этой игре умерла наша молодость.
14
Слова Веры меня не застали врасплох. В то утро, когда она умерла, старшая медсестра, Рожи, за которую Вера цеплялась всеми силами и которая в самом деле была последней опорой в ее мучениях, открыла мне истину. Слова ее падали неумолимо и жестко, ибо она была хранительницей тайны и достойной подругой Веры в женской силе и непреклонности.
— Все она знала, только за вас беспокоилась. Не хотела, чтобы вы догадались, как она мучается.
В желтом тающем свете лампы Вера повернула ко мне кроткое, полное раскаяния лицо.
— Нам обоим теперь будет легче. Между нами не будет уже этой лжи.
15
За окном моей комнаты птица в полете задела верхушку каштана. И легко, стремительно взмыла вверх. Дрозд не способен так резко, бездумно кидаться в небо. Неужели ласточки прилетели?
16
— Я не утомила тебя?
— Нет-нет, говори.
— Прежде ты не был таким уступчивым. Помнишь, как часто я приводила тебя в уныние своей бесконечной, бессодержательной болтовней?
— То было другое.
— Вернее, тем, что все, что я тебе говорила, ты чаще всего считал бессодержательной болтовней.
Я закрыл глаза. В ее голосе отчетливо слышна была прежняя мелодия, под которой подрагивал спрятанный смех. Двуголосие это: мечтательный первый голос и тихая, беззлобная насмешка, вторящая ему, — покоряло каждого, кто разговаривал с ней. Мясник отрубал ей кусок мяса лучше, чем самым азартным покупательницам, а пекарь клал ей в корзину самую аппетитную булку.
17
— У тебя глаза слипаются. Ложись спать, милый…
— Лучше я буду смотреть на тебя в темноте.
— Ты меня и так достаточно видел.