5
И вот я снова стою на сцене. Играю третье действие. Я не сдаюсь. Я должна победить. И если не смогу иначе превозмочь головокружение, то все же обращусь к тебе, единственная моя помощница, моя глупость.
Я вовсе не обязана душевно сломиться. Да, можно быть настолько глупой, что и после такого верить тому, кого любишь. Надьковачское шоссе? Это еще ни о чем не говорит. Ни о чем не говорит. Это, может быть, и случайность.
Я доигрываю действие до конца. Ко мне возвращаются силы. Я уверена в каждом своем движении. Все идет великолепно.
Без десяти десять. Последний монолог. Я обращаюсь к своему мужу по пьесе. Я держусь просто, мой голос свободен от какого бы то ни было сценического пафоса.
— Во все времена нам надо было быть сильнее мужчин. Мы женщины, в отличие от реалистов мужчин, в сущности, ирреальны. У мужчин и тело, и сила, и чувственная жизнь явны, реальны. А нам, женщинам, при наших невероятно хрупких, тонких физических данных нужно нести все тяготы жизни, но так, чтобы из нашей усталости и наших страданий тоже рождалась красота. В этом наша ирреальность и наша поэзия.
Я произношу последнюю фразу. Занавес закрывается, и в грохоте аплодисментов, держа за руку автора, я иду к рампе.
БЫЛ ОДНАЖДЫ ТАКОЙ ТЕАТР
Volt egyszer egy színház
Перевод Ю. Гусева
ПЕРВЫЕ МИНУТЫ
Солдат сделал жест, подзывая меня, и ткнул пальцем в сторону букинистической лавки. Я сказал Вере:
— Иди пока домой, я скоро буду.
Под продырявленной пулями вывеской зиял дверной проем с одной уцелевшей створкой. Кинув взгляд на усыпанный обломками проспект Императора Вильгельма, я спокойно шагнул в полумрак.
Торговое помещение лавки было немногим больше обычной жилой комнаты. Многие книги, свалившись со стеллажей, валялись, раскрытые, на полу; прилавок, словно поставленный на колени, печально глядел на меня снизу вверх; за обломками разбитой вдребезги кассы, невредимый, стоял одинокий стул.
Возле задней стены, на фолиантах, сложенных в стопки, сидели шесть человек разного возраста, в штатской одежде. Все шестеро были в тяжелых солдатских ботинках. Я взглянул себе на ноги. Ну да, вчера вечером я тоже сменил на такие вот башмаки свои черные полуботинки. Их выпросил у меня один дезертир: ему лишь обувь была нужна, чтобы выглядеть вполне штатским.
«Получается, в плен меня взяли», — подумал я.
Шестеро в башмаках углубленно беседовали, сидя на книгах:
— Война — это война. Кто хитрей, тот и прав.
— Опять немцы вместо себя нас подставили.
— А что немцы? Немцы тут ни при чем. Им сейчас тоже устроили веселую жизнь.
— Ничего не известно еще, господа. Говорят, возле Папы они применили искусственный мороз.
— Это что?
— Какое-то новое оружие.
— Знаете куда его засуньте себе, это оружие!
— Ну-ну.
— А что такое?
— Да нет, ничего…
— Где, спрашиваю я, Красный Крест?
— Зачем вам Красный Крест?
— Просто спрашиваю, где он.
— Вы скажите зачем?
— Хочу знать, долго ли можно держать человека в плену.
— Это от разных причин зависит.
— От каких, например?
— Ну, от мирного договора. Каждая воюющая сторона заключает с другими договор о мире, а пока его нет, ваше дело хана.
— Не спешите, господа, не спешите. Я же вам говорю, возле Папы…
— Идите вы с вашей Папой. В прошлой войне солдаты по пять лет, по десять оттрубили в Сибири.
— Слушайте, бросьте вы это! Нечего зря людей пугать.
— Пугать? Очень надо…
Я подумал, как-то неловко стоять в стороне, будто я не в таком же положении, как они. Кроме того, я ощущал настоятельную необходимость просветить их по некоторым вопросам войны и мира.
— Добрый день, господа, — шагнул я ближе.
Они не ответили, задумчиво глядя в пространство.
— Мне по нужде надо, — сказал неожиданно один из пяти и, поднявшись, направился в сводчатый коридорчик, ведущий куда-то в заднее помещение. Минуту спустя человек этот, неспособный сдержать свои естественные потребности, появился в проходе и молча, но энергично замахал остальным: мол, давайте сюда. Пятеро тут же двинулись следом за ним.
Я постоял, разглядывая использованные для сидения тома энциклопедий «Паллада» и Реваи.
«Видно, клозет там какой-то невероятный, коли они даже не спешат возвращаться», — размышлял я; но время шло и шло, и я забеспокоился.
Стоило сделать несколько шагов, как мне открылась тайна их исчезновения. Сводчатый коридорчик уводил вправо; видимо, прежде там находился склад. А в стене склада светилась дыра в метр шириной, и через нее виднелись развалины на заднем дворе дома.
«Сбежали, значит», — констатировал я про себя, стоя возле огромной, похожей на зевающий рот дыры; потом вернулся назад, решив каким-нибудь образом объяснить стоящему возле лавки солдату, что помещение это никак не подходит для содержания военнопленных.
Я крикнул, солдат вошел и, когда я подвел его к дыре, непонимающе уставился на меня. По всей вероятности, он никак не мог понять, почему я не смылся вместе с другими. Ни слова не зная на языке Чехова, я не пытался пускаться в объяснения. Но, владей я русским совершенно свободно, все равно не уверен, что он понял бы мое душевное состояние. Дело в том, что я вовсе не ощущал себя пленным. Мы с солдатом стояли возле дыры и смотрели друг на друга. Что теперь?.. Спустя какое-то время он потыкал меня автоматом в грудь, словно желая узнать, кто я, черт побери, такой. «Театер», — сказал я, порывшись в накопленном за двадцать девять прожитых лет словарном запасе.
Пожав плечами, он отвел меня на другую сторону улицы, в посудную лавку, где среди раздавленных фарфоровых чашек, тарелок, стеклянных блюд топталось человек двадцать. Было раннее утро 18 января 1945 года. Из-за туч порой проглядывало солнце.
ВСЕГДА НА СЦЕНЕ
Конечно, солдату я должен был бы сказать другое. «Не есть солдат», — должен был бы я твердить, тыча себя пальцем в грудь. «Не есть мои башмаки», — должен был бы я показывать на свои ноги. И вообще, почему я, положив руку на сердце, не сказал проникновенно: «Я есть коммунист»?
Я был слишком горд, чтобы сделать это. И слишком счастлив.
«Театер»… Я наслаждался своей новой ролью, наслаждался происшедшей ошибкой: я, ни разу за всю войну не взявший в руки оружие, уклонившийся от выполнения долга, навязанного мне обществом, попал, благодаря солдатским ботинкам, в положение настоящего военнопленного, схваченного на улице.
Когда мне было всего пять лет, отец, стоя после спектакля на сцене, обнимал бутафорское дерево и плакал; прямо оттуда его увезли в больницу. Это был изумительный сценический эпизод. Я не ревел, не переживал и на похоронах отца. Я их воспринимал как спектакль. Какая эффектная роль — лежать в гробу, потом вознестись на небо и играть уже там, в небесах! Я и к Вере, увидев ее в вагоне подземки, подошел с чисто театральной дерзостью и с места в карьер спросил, не согласится ли она стать моей женой. Она сначала решила, что я сумасшедший, а я всего лишь сочинял на ходу свою жизнь, свою роль, куда и вставил эту эффектную сцену с нашей случайной встречей в старом вагоне подземки. В Веру, надо сказать, я влюбился в тот же момент. Много ли мне было нужно для этого, с моими постоянно готовыми к прыжку, к взрыву чувствами, с жаждой быть в центре внимания, покорять сердца окружающих…
С такой же готовностью я погрузился в комизм ситуации, предуготованной мне историей, считая, что через час-другой недоразумение будет исправлено и мы с каким-нибудь компетентным начальником от души посмеемся над тем, что едва не случилось.