У ветхих лодочных сараев на берегу мы увидели местных парней в кожаных фартуках и высоких резиновых сапогах с заплатами. Они сидели на прохудившейся шлюпке и пили чай с ромом. Чай они наливали из большого, черного от копоти котелка, который висел над костром на цепочке. Рядом с костром стояли старые весы и деревянный шест. Я присел на корточки перед украшенным резьбой шестом — символом прудового хозяйства. И вдруг услышал у себя за спиной голос Берта.
Я не знал, что Писториус пригласил его тоже. Берт сидел на одной из перевернутых деревянных лодок, кое-где обитых железными полосами, и не спускал с меня глаз.
Вода в пруде убывала и убывала, вот уже показалось дно — коричневая топь, неровная, слегка волнистая. Дно как бы хранило воспоминание о воде — до самого противоположного берега, поросшего ивами, темнели ямы и лужи. И вдруг птицы взлетели, поднялись все разом, словно передав друг другу таинственный сигнал тревоги. Покружив немного над спущенным прудом, они взмыли ввысь и улетели. Я услышал взмахи крыльев, тихий шелест пролетавшей над нами утиной стаи… И тут к нам подошел Писториус. Он велел Берту и мне заняться сетями по обеим сторонам широкой канавы.
Неужели все это подстроил Берт?
Мы взяли шесты и отошли каждый к своему берегу; на старом деревянном мостике мы встретились, обменялись кивком и сошли на дно пруда. Коричневое, покрытое тиной дно затягивало сапог; прежде чем поставить ногу, приходилось заботливо выбирать место мы тяжело ступали, проваливаясь в вязкий ил, скользили по узкому камышовому поясу; с трудом продвигаясь сквозь камыши, подошли к сетям…
Помню дымок костра, у которого рыбаки сидели на прохудившейся шлюпке, пили чай с ромом и ждали нас. Уголком глаза я наблюдал за Бертом; он шел недалеко от меня; нас разделяла только канава и сеть. И я заметил, что он тоже наблюдает за мной.
Никогда не забуду этот день — оголенное дно пруда, резкие бороздки, проделанные червями, волнистые линии на пологих холмиках; не забуду специфического запаха, запаха гнили, который поднимался с обнаженного дна, затхлый и едкий. Переливчатые донные травы, высыхая на воздухе, теряли свой цвет. Стрельчатые верхушки растений полегли в одну сторону, туда, куда сходила вода. Впадины заполнили черные листья, затянутые илом. Мертвые ветки глубоко завязли в иле. Мы шли по этой печальной голой равнине, попеременно опуская в канаву свои шесты, — наша цель заключалась в том, чтобы подогнать оставшихся рыб к местам «жатвы»… Иногда, когда закругленный наконечник шеста опускался в канаву, подымая брызги воды и ила, какая-нибудь испуганная рыба, заметная только по поднятой ею волне, шарахалась в сторону. И каждый раз мы останавливались и пережидали, пока волна не станет слабее и не схлынет совсем. Сети вяло распластались на дне, в них запутались травы и тонкие, но разлапистые ветки. Время от времени мы вытаскивали из сетей рыбу, которая, пытаясь выбраться из канавы, застревала в ячеях…
Таким образом мы прошли примерно треть пруда, когда я заметил огромную щуку. Впрочем, я не сразу заметил ее; сперва я принял щуку за корягу или, скорее, за кусок потонувшего бревна. Но тут вдруг я увидел глаза рыбы, холодные, невозмутимые глаза, смотревшие на меня в упор. Я остановился и тут же, как по команде, остановился Берт. Тогда я нагнулся над огромной рыбой, которая лежала под сетью на илистом дне. В ее жестких жабрах запуталась веревка. Я подумал было, что рыба уже задохнулась, и протянул руки, чтобы вытащить перекрутившуюся веревку из щучьих жабр. Но в эту секунду рыба от ужаса, а может не от ужаса, а от вековечной неодолимой алчности хищника схватила меня; ряды заостренных зубов с сухим треском впились в мою руку, вгрызлись в нее намертво; туловище щуки при этом не шелохнулось, и она не сделала ни малейшей попытки проглотить то, что схватила; просто она держала добычу с диковинным упорством.
К тому времени мне уже давным-давно заменили металлический крюк деревянным протезом; искусный мастер обточил протез на токарном станке и натянул на него кожаную перчатку. В эту-то кожаную перчатку и впилась щука. Сперва я почувствовал боль; да, сперва я почувствовал самую настоящую боль, которая горячо поднималась все выше и выше по мере того, как зубы щуки, прокусив перчатку, вгрызались в дерево протеза. И только постепенно, глядя в равнодушные рыбьи глаза, я начал понимать, что моя боль — всего лишь обман. Эту странную боль сменило безмерное любопытство. Любопытство и, пожалуй, сострадание. Рыба с такой силой впилась в мою руку, что я вытащил ее из сети. Освобождая рыбу от веревок, в которых она запуталась, я вдруг заметил, что Берт очутился рядом со мной. Краем глаза я видел его бедро и лезвие складного ножа, которым он указывал на голову щуки. Потом я услышал его голос:
— Стой тихо, старина. Я ее сейчас прикончу.
— Нет, ты до нее не дотронешься, — сказал я.
Но Берт не унимался:
— Щука живая. Ее зубы все еще прогрызают твою руку.
— Я их не чувствую, — возразил я. — Хотелось бы мне, чтобы и Дорн в тот раз ничего не почувствовал. Его ты не пощадил. И у тебя ошибки не произошло, как у этой дурацкой щуки.
Берт помолчал немного, потом сказал:
— Неужели ты никак не можешь это преодолеть, старина? Я думал, что здесь, на природе, все станет между нами по-старому. Неужели ты уже забыл, как мы ловили скумбрию? И форель в той речке? Попытайся через это перешагнуть, старина. Спроси Дорна. Он того же мнения, что и я. Это был несчастный случай.
— Здесь тоже несчастный случай, Берт, — ответил я. — В первое мгновение, когда щука схватила меня, я почувствовал боль. С Дорном, очевидно, произошло примерно то же, когда ты достал его шипами. Наверное, только сейчас я могу понять всю меру беды.
Берт с треском сложил нож.
— Значит, старик, для нас обоих все кончено?
— Да, — сказал я.
— Почему же?
— Мы друг о друге слишком много знаем, — сказал я. — Видимо, кое-что еще можно было исправить, если бы мы знали поменьше. Но мы знаем слишком много, Берт.
— Стало быть, возврата нет?
— Нет, — сказал я.
Щука свернулась и с такой силой ударила по затянутому тиной дну, что раздался громкий шлепок. Она все еще не выпускала моей руки; острые, как колючки, зубы держали ее мертвой хваткой. Берт невольно нагнулся, но я сказал:
— Иди, иди. Нет никакого смысла торчать здесь. Все кончено. Все кончено на веки вечные. И ты сделал это одним-единственным движением ноги. Разве ты не понимаешь, чего я жду?
— Понимаю. Очень даже хорошо понимаю, старина. И знаю, как мне поступить.
Раздалось глухое чавканье — Берт вытянул завязший сапог. Он перелез через сеть, перебрался по мутной воде канавы на свою сторону, снова взял шест и побрел в другую сторону. Сидя на корточках, я смотрел ему вслед. Щука все еще держала в пасти протез…
В моей памяти запечатлелся последний эпизод этой встречи: печально оголенное дно пруда, слегка волнистое и в то же время совершенно плоское; слабо поблескивающие впадины и лужи, а на востоке, где утро уже победило мглу, светлое небо, заливавшее трясину ровным, хоть и слабым болезненно-фиолетовым цветом. Казалось, небо уходило вверх, огорченное тем, что исчезло зеркало, в котором оно так часто любовалось своим отражением. II Берт брел по этой пустыне, медленно удалялся от меня; при каждом шаге голова его покачивалась над сетями, подобно темно-зеленым стеклянным шарам, которые покачиваются над сетями при ловле в открытом море… Берт долго шел, пока не скрылся у берега за рядами косо натянутых сетей, напоминавших решетку.
Только теперь он окончательно признал свершившийся факт, факт нашего разрыва. Он признал его в то утро, когда Писториус пригласил нас присутствовать при спуске его пруда и при отлове рыбы. Лишь после того, как Берт ушел, я умертвил щуку, глубоко вонзив нож ей в спину пониже головы. И все это случилось на пустынном дне спущенного пруда…
Берт удалялся от меня, и я чувствовал — так остро я никогда этого не чувствовал, — я чувствовал его одиночество, понимал, что впереди его подстерегает еще большее одиночество.